продолжить только новая пьеса Чехова. Но где она? Когда Чехов отдаст ее? Понимает ли он, что значит будущая пьеса для Художественного театра?
В начале июня Чехов попросил сестру отыскать в ящике его письменного стола и прислать в письме «осьмушку бумаги», исписанную «мелко для будущей пьесы», с фамилиями. Говорил знакомым, что «засядет» на даче Станиславского, в Любимовке, под Москвой. Хорошо бы совсем одному, без жены, «отшельником», чтобы только работать, писать пьесу.
Но прежде все-таки хотел съездить на Урал. Здоровье Ольги Леонардовны поправлялось, всё обошлось, и 17 июня Чехов и Морозов выехали из Москвы.
Какая сила повлекла его, тяжело больного, в дальний путь? Желание сбросить «томительную скуку»? Найти новые, «резкие» впечатления? Столкнуть себя с какой-то точки? Ускорить внутреннее возбуждение, необходимое для работы? Чехов шутил, что он «отпущен на волю». В этой поездке «на заводы» было что необъяснимое, как в странной поездке в Таганрог в 1899 году.
Сначала спутники ехали поездом до Нижнего Новгорода. Потом по Волге и по Каме на пароходе «Кама», мимо злополучного Пьяного Бора, где в 1901 году Чехов и Книппер провели странную ночь, ожидая пароход. В Перми Чехов и Морозов пересели на другой пароход и поднялись вверх по Каме до Усолья, а затем ехали несколько часов на поезде до станции Всеволодо-Вильва. Вся дорога заняла шесть дней. В имение Морозова добрались 23 июня.
Как Чехов выглядел в те дни, как он себя чувствовал, рассказал в своих воспоминаниях А. Серебров-Тихонов, тогда студент-практикант на заводе Морозова. Он запомнил, каким увидел Чехова в первый день по приезде: лицо «серое от усталости и пыли»; «помятые брюки просторно болтались на длинных, сходящихся коленями ногах». На боку фляжка, в которую он отплевывал вязкую мокроту.
За обедом Чехов ел только суп, пил минеральную воду. Ни хозяин имения, ни гость, по наблюдениям Сереброва, не знали, зачем они мешают друг другу. У Морозова были свои дела, и он оставил Чехова на попечение студента. Тот тоже не знал, что делать с гостем, и сбежал от него. Но вечером сошлись за чаем. И начался престранный разговор. Сначала о Горьком, у которого собеседникам нравилось разное. Студенту — «Буревестник» и «Песнь о Соколе», Чехову — рассказ «На плотах», который он сравнивал с «Таманью» Лермонтова. Затем говорили о декадентах, которых будущий горный инженер считал новым течением в литературе. Чехов, как и ранее в разговорах с Буниным, отзывался о них будто бы безжалостно и насмешливо: «Гнилым товаром торгуют… Религия, мистика и всякая чертовщина! <…> Это все они нарочно придумали, чтобы публику морочить. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не „бледные“, а такие же, как у всех, — волосатые».
Чехов никак не вписывался в представление молодого человека о «великом писателе», которого он воображал либо «апостолом», как Толстой, либо в «ореоле пламенного витии, как Герцен и Чернышевский». Этот же шутил, рассказывал, какие вкусные стерляди на пароходе. Поражал неожиданными заключениями. Мол, «студенты бунтуют, чтобы прослыть героями и легче ухаживать за барышнями». И вообще — пьют ли студенты пиво, как в его университетские времена, занимаются ли революцией, как нынешние, но те учились и эти учатся плохо, потому выходили и выходят «недотёпами».
На следующий день гость и студент ловили рыбу. Наблюдая приблудную собаку, пожиравшую живьем рыбу, которая била ее хвостом по морде, Чехов якобы сказал с брезгливостью: «Совсем как наша критика!»
Что видел Чехов у Морозова? Спиртовой завод, «темный, низкий, закопченный». Новую школу, достраиваемую в присутствии хозяина. Приемный медицинский пункт, вернувшись откуда, он, как запомнилось Сереброву, ворчал: «Богатый купец… театры строит… с революцией заигрывает… а в аптеке нет йоду и фельдшер — пьяница, весь спирт из банок выпил и ревматизм лечит касторкой… Все они на одну стать, эти наши российские Рокфеллеры».
Сохранились воспоминания, будто после разговора с Чеховым в присутствии рабочих Морозов обещал снизить рабочий день до восьми часов и впоследствии сдержал слово. В письмах Чехова об этом и о других впечатлениях нет ничего. Отсюда он написал только Немировичу: «Жизнь здесь около Перми серая, неинтересная, и если изобразить ее в пьесе, то слишком тяжелая. Ну, да об этом при свидании».
Это, может быть, единственное проявление в письмах интереса не к «деревенскому», а к «заводскому» миру, который косвенно уже обозначился в рассказах «Бабье царство», «Случай из практики», но угас. На еще один «ад» русской жизни, вероятно, не хватало ни времени, ни сил.
Студент подметил раздражение даже в жестах необычного гостя. Он нервно покручивал шнурок от пенсне. За столом трогал и отодвигал, словно отпихивал, пепельницу, блюдечко, чашку. Глотал остывший чай как лекарство. Может быть, так проявлялось сожаление о поездке, будто что-то ускользало и вместо желанного волнения усиливалось недовольство. Ясно было, что надо писать не так и не о том. Но как? О ком?
Новые герои? Новые темы? Новые формы, как говорил герой его «Чайки»? В словах Чехова, если Серебров верно запомнил их, приоткрывалось что-то.
Он описал тот давний душный вечер: «Чехов был <…> как-то особенно грустен и доверчив. От прежней его раздражительности — при нашей первой встрече — не осталось и следа. Зажав между костлявыми коленями свои длинные руки, он сидел, согнувшись, на стуле, против раскрытой двери террасы, и, вглядываясь в темноту сада, точно споря с кем-то невидимым, кто там находился, медленно говорил: <…>
— Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах… Да и не вы один… А ведь я не для этого их написал, это их Алексеев сделал такими плаксивыми. Я хотел другое… Я хотел только честно сказать людям: „Посмотрите на себя, как вы все плохо и скучно живете!..“ Самое главное, чтобы люди это поняли, а когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь… Я ее не увижу, но я знаю, — она будет совсем иная, не похожая на ту, что есть… <…> Над чем же тут плакать? — „А те, которые уже это поняли?“ — повторил он мой вопрос и, вставая со стула, докончил: „Ну, эти и без меня дорогу найдут… Пойдемте спать… Гроза будет…“».
В этом монологе словно воспроизведен фрагмент из воспоминаний Горького о Чехове: «Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек <…> и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:
— Скверно вы живете, господа!»
Может быть, Серебров, любивший сочинения Горького, наверняка читавший его воспоминания и, как известно, показавший ему свою рукопись воспоминаний о Чехове, вольно и невольно беллетризовал их «под Горького». Но то, что рассказано далее, кажется, лишено подражания и на самом деле запечатлелось в памяти.
Ночью он проснулся от грозы и от стона за стеной. Очень испугался и решился войти в комнату, где ночевал Чехов: «На тумбочке у кровати догорала оплывшая свеча. Чехов лежал на боку, среди сбитых простынь, судорожно скорчившись и вытянув за край кровати длинную с кадыком шею. Все его тело содрогалось от кашля… И от каждого толчка из его широко открытого рта в синюю эмалированную плевательницу <…> выхаркивалась кровь».
Чехов не услышал, как вошел сосед, и заметил его не сразу: «И тут я в желтом стеариновом свете огарка впервые увидел его глаза без пенсне. Они были большие и беспомощные, как у ребенка, с желтоватыми от желчи белками, подернутые влагой слез…
Он тихо, с трудом проговорил:
— Я мешаю… вам спать… простите… голубчик…»
Чехов вернулся в Москву 2 июля. Через два дня он, Книппер и Вишневский перебрались в Любимовку, где Чехов отводил душу за рыбной ловлей, позволявшей не говорить, а думать.
В письмах Чехова появился какой-то покой, как будто что-то решилось во время или после поездки в Усолье. Может быть, то, что он не станет писать пьесу к сроку, то есть к началу этого сезона. Может быть, то, о чем он напишет.
Поблагодарив Станиславского за Любимовку, Чехов писал ему 18 июля: «Пьесы еще не начинал,