бесшабашно мотнул головой. — И за это давай! За родину». И в дергающихся, в неверных сполохах со сценки, под гнусавые рулады саксофона и тамтамы ударника они выпили. А те под своими фонарями работали, корчились, прыгали тенями, будто кого суетливо ногами били — первого в темном переулке попавшегося.
41
Мать спала, наверное, — одна, на старой, ее костистым, тяжелым телом продавленной кровати, в избенке на глинистом, разъезженном косогоре к речушке их, Мельнику, вода которого от долгих дождей была давно мутна и ледяна. Спала тяжелым от дневных трудов, старчески неспокойным уже и настороженным от недоверия к жизни сном; забывшись, всхрапывала порой, но тотчас замолкала, будто вслушиваясь, не пропустила ль чего, не сдвинула ль ненадежного равновесья ночи, душной избяной тишины ее, пересыпаемой смутной иногда сторожкой дробью в стекла, тревожимой глухими вздохами ветра за стеной. Осенняя ночь облегла все, пути перекрыла, сиротские в себе приютила поля, перелески обобранные, к самым окнам человеческих жилищ подступив и приникнув мокрыми бездонными глазами — своим забвеньем милосердным наделяющая каждого в меру усталости его, в меру дневной суровости бытия, его холодно испытующих, невыразимо блеклых порою и твоего вовек не разумеющих глаз.
Что снилось ей? Картошка, наспех спущенная в погреб, порядком так и не перебранная? С полузабытым, с недвижным каким-то, на давних фотокарточках такие бывают, лицом сын первый, Василий, лихолеток, совсем сшедший с круга, как пошел опять походом кабак на Русь, с цепи спущенный? Чуть уж не полтора десятка лет как птиц божьих кормит она в Троицыну субботу, и подаянья на помин души не подай, нельзя, сам себя решил, хорошо хоть строгостей прежних нет — на могилках похоронен, в ограде. Или муж с насквозь застуженным нутром, недолго протянул после войны, шилом сыромятную упряжь ковыряя в темной хомутной, сгас — он, незапамятный, привиделся? Или, может, снится запруженный подводами майдан перед лавкой — он, магазин, и нынче там, — и как бабы в голос кричали, в который раз перед железным ликом назначенной им кем-то судьбы, как мужиков даже корежила слеза, а им, детишкам, все вроде ничего, страшно только и жалко всех, остающихся не меньше, чем отъезжающих, и как сельсоветский писарь считал их, из кучешки перегонял в кучешку; а потом дорога эта, не всех раскулаченных доставившая до места, холодные стогны чужих селений, немилые сердцу и ему больные пространства те хмурые по-за лесами, те давние… Много чего сниться могло, ей не, прикажешь, выпущенной протоптаться, в свободу забытья отпущенной ненадолго своей душе, где и что навестить там, в своем, к какому приклониться холмику — много их, так много, что и не хватает ее, порой кажется, души.
На все не хватает, да так с нехваткой души и живет человек, уж очень велика у него, длинна жизнь, по ноздри; только и осталось что на второго, младшего, да еще на внучку, которую всего-то и видела разок, больше не позволили, — его видит душа? Один теперь там, в городу, разведенный, неухоженный, в последний раз приезжал — смутный, весь как посоловелый, скажи, и с лица спал, позовешь — не слышит… Не испортился бы там. С подружкой приехал, знакомил: разведенка тоже, сын был, мать жива… ну, теперь что ни приведи — все ко двору, до кучи. А не худая, тело есть, ручки хоть небольшие, а сноровкие, все успевают; светленькая такая, самостоятельная и его, поглядеть, уважает — пусть… Его ищет душа и что-то не находит в потемках застарелых болей, позабытых лиц и — господи, прости, — вековечного все ж непониманья, кто это с нами творит такое, зачем и, главное дело, за что…
И дочка спала, для старухи где-то затерянная в городе огромном, смутном внучка, годик с небольшим всего, — спала, еще только пробуждавшаяся от сладких снов младенчества, где и обиды-то пока не распутались с радостями, неделимо сейчас на них существованье, и где явное в ней чуть не вслух тайной ангельской бредит, миру выговорить ее пытается — который не слышит. Розового прижала к себе зайца, нежным жаром тельца холод жизни вокруг себя растопив для тебя, отца, запахом родным размягчив, и на щечке ее заспанной запечатлено больше, может, чем во всех тобой прочитанных человеческих книгах, в знаниях, никого не спасающих, спасительного не дающих утоления, искупленья неполной твоей душе; и в детские сны ее, осененные всеми в свете чудесами, приходят деревья и дома, небо входит, вмещается все оно, и огромная добрая собака соседская опять лижет ей, замирающей от счастливого страха, шершавым своим языком ладошку… Неужто ж есть оно, счастье? Оно что, дурацкий этот розовый заяц, дитя отечественного ширпотреба, которого любишь и ты, потому что любит его она?
Они спят, мать и внучка ее, и глядит в них, наглядеться не может ночь; и чем пристальней вглядывается в них милосердная она, изъяны мира покрывающая и раны его зализывающая шершавым шуршаньем дождя, тем глубже они забываются, дальше забредают отсюда их детские, как у всех, души, в предрассветную самую глушь, ближе к счастью невозможному… Поди, душа, туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что, сызвеку так. И уже старой сиделкой сама задремывает у изголовья их, грезит невозможным ночь, сама в себе забылась под старенькие ходики, утолила все, и уж гирька до полу, время к исходу, к изъятию, свою допрядывает последнюю, беспамятную уже нить, узелком завязывает, стягивает, и страдания нет.
42
Полдня свободного времени достаточно было, чтобы зайти в редакцию журнала, — зайти, да, она же совсем недалеко от «Минска», в переулке. Первая статья лежала в ней уже чуть не год, это при самом-то вроде благожелательном отзыве: все из номера в номер переносили, извещали предупредительно письмами, лестно было в провинции получать фирменные конверты; а потом что-то замолчали. Перед тем прошел впервые у Ивана очерк в журнале — с каким-никаким успехом, с почтой даже, и ему тут же заказали статью: «Знаете, нам бы социологии побольше; можно острой…» Острой так острой, за этим дело не станет; и послал, еще надежды питал провинциал.
А меж тем знаменитый, с давно и старательно наведенным демократическим лоском и лицом всегда чем-то оскорбленного интеллигента журнал помалу откочевывал теперь от заголенной ныне на весь свет, от срамной политики в социологию и культурологию тож, в изыски запоздалой рефлексии, мемуарные заклятья, облыжности с оправданьями, и пусть бы так, но порой казалось, и из этой страны откочевывает тоже, несмотря на беллетристический, как раз этою смутою выпестованный забубенный натурализм кладбищ и квартирных упырей, — вместе со столицей отчаливает, отмашки какие-то непонятные давая, отрепетовывая сигналы чьи-то повелительные, и не провинциалу это было понять.
Статья гляделась бы в журнале еще чужеродней, чем очерк, в этом он отдавал себе отчет; а все Черных, его невероятные подчас знакомства, который тогда, два года назад, с замредактора журнала свел его на Совете журналистики. И втолковывал Базанову, даже горячился: журнал не наш, либералыцина? Главное — результат, старик, при чем тут взгляды?! Взгляды косят сейчас, у всех… не то что взгляды — морды перекосило у иных, от собственной же вони. Тебе сказать надо этому… городу и миру, так? Так. С их площадки? Тем хуже для них!..
В том октябре Черных пришлось, по его словам, покувыркаться. В «наркомате спецобслуживания» кремлевского числясь, где-то на Грановского, организовывал снабженье в осаду, все через третьи лица, но на свои, родимые. По каналам, на пейджер ему отстуканным, на военных выходил, на вертолетчиков — не получилось, а то раскокали бы танки эти без вопросов, в случае нужды… людей, брат, нет! Техника есть, оружье, боезапас, а людей в армии как будто нету, русских. Службисты одни, «куски», номенклатура все та же долбаная, только в погонах: «Не имею права, выходите на моего прямого начальника». — «Ну, так выйдите! Или координаты дайте. Времени же — ноль!..» — «Этого — не имею права…» А у прямого — еще кто-то прямой, у жопогреев!.. Ты знаешь, я чуть не запил. Мне это было — сверх всякого, да и опоздали уже. С неделю клинило, на даче засел; а в офисе хай подняли некий, заподозрили, сволочи. И хмыкнул: подсуетиться пришлось, грешному, через другана туфту пустил, что запойный, — поверили, как не поверить, их там половина таких, ханыг…
Очерк тогда прошел, можно сказать, с колес — в некую, как объяснили позже, тематическую лакуну