— Та-ак… Больше ничего?
— Ничего, спасибо.
Официантка ушла. Что-то вроде меню своего всучивают, неотъемлемым правом свободы выбора именуют — и дурачащих, и одураченных, в чем ни возьми, от гнусной мафии эстрадной до мафий политиканских, только рот разевай. И, в конце-то концов, в исходе всех и всяческих безобразий наших, какие есть и еще будут, все можно счесть справедливым… да, мы любую несправедливость заслужили и делом, и неделаньем своим, кроме одной: даденной нам, якобы богоданной даже, свободы воли. Что ни говори, а крайне жестоко давать клиенту скорбного дома эту самую свободу — пусть и формальную во многом, фиктивную…
Он оглянулся на заговоривших разом соседей — к ним пришли. Обе молодые, довольно полные, их усаживают, а они посмеиваются, опуская глаза, на одной, широкобедрой, с белесыми прямыми волосами, аэрофлотовский синий костюм и грубые, как ботфорты, сапожки. Гренадерки любви, Москва угощает от щедрот своих продажных. Зал уже полон, подсадили, не спросись, и к Базанову — двоих офицеров, у капитана открыто золотела звезда Героя. Они заказали принести сразу коньяку, минералки и что там есть из холодного, порционное потом. «За што, слющай?» — спросил было от соседей тот, подвыпивший, пальцем тыкая, показывая на звезду, с чрезмерной упорностью глядя. «Не за август. И не за октябрь», — отрезал капитан и отвернулся; а тому, у соседей, руку на плечо положили: не надо, мол, не место и не время.
Там, на подиуме, сорвались на визг, животная в нем была неудовлетворенность, недоброта — кому они грозят, за что? За свое животное, несытое, вытолкнувшее их на сценку эту? Впору подойти, подать свою тарелку: поешьте, успокойтесь, зачем так… Не возьмут. Окончат — пойдут на передышку в комнатенку без окон, за перегородку, где хранится казенный их инструмент. Вытянувшись на засаленных, еще не списанных креслах, перебросятся деловито, с паузами о том-сем, постороннем; на столике портвейн, судки с недоеденной дармовщиной, кислая сигаретная вонь пепельницы, перед выходом кто-то говорит непременное «еще раунд». И за полночь, высоко закутав горло, разойдутся торопливо, двое должны успеть на метро, а ударник-подголосок, разъезжаясь туфлями в только что выпавшей с неведомого неба снежной кашке и голову втянув в плечи, ловит для старшого такси, не без надежды разделить его ночное, с парой прихваченных бутылок дрянного коньяка одиночество… и все? И это — выбор? Или рок, какой они путают с тем, что лабают на сценке, переобезьянить забугорных обезьян стараясь?
Без бога это — все, и ничего больше, только это. Он подумал о том как-то неожиданно для себя, с полным согласием мгновенным внутренним: без бога, как олицетворения высшей воли, человеческое — лишь гнусная пародия не только там на смысл существования разума, но и на разум сам. Что-то есть в человеческом вообще, в самой этой задачке земного, личного и общего, самоусовершенствование безнадежное, неисполнимое вовек… предчувствие конца есть, апокалипсиса, не меньше, а значит, и бога самого, избавителя, высвободителя из все сужающегося тупика прогресса во зле, в недоумии. Ведь уже и тысячелетия этого само-творения человеческого прошли, сломились, смололись в горькую пыль, и вот не в кухонные, в столичные салоны переместившиеся витии, не заряженные бесцветной ненавистью гуманитарии на симпозиумах Римского клуба, а колхозный пастух Ширнин Федор Яковлевич, присев на берегу суходонного степного овражка, расправляет, разглаживает на коленке и едва не по складам читает вслух затасканную свою бумажку, что-то вроде прокламации всех времен, да и народов тоже, ни имени под ней, ни даты: «Живем хуже, нежели язычники, утопаем в скверне. Правда у нас в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна. Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаяньем прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеянье под арестом, сострадание в остроге сидит — и дщерь вавилонская ликует…» И качает головой, подымает глаза и говорит: как, а?!
Без высшего все это не имеет ни смысла, ни цели, вся дурная бесконечность недалекого человеческого произвола, себе довлеющего, себя не разумеющего… и нашел же, где о высшем думать. Но надо ж когда-нибудь допустить, да нет — додумать непривычную ту еще для нашего брата-образованца, но временами одичавшими поневоле возвращенную опять на круги высокие свои мысль, что не одна все-таки, не единственная она, эта безнадежная, непотребная во всех смыслах реальность, даже наивысшему проявлению своему, разуму человеков, никак не приемлемая, не нужная… сама себе не нужная — если она одна. Нам уж прямо показывают, терпенье небесное, ангельское истощив, нам на башке растолковывают весь абсурд только земного, здешнего, всю дикость упованья только на земное — если без бога, даже если и отобьемся, стреножим хотя бы частью и на время зло общественное, человеком же сотворенное и спровоцированное… И в плену, в тюрьме этой ненавистной реальности, времен ее, в каких жить оскорбительно и тошно, ты не столько за исправленье, нет — ты за ее разрушение бьешься инстинктивно в спятивших напрочь, обезлюдевших душою и духом городах, за освобожденье от нее… ты, искреннейшее созидать пытаясь, на самом-то деле разрушитель здесь, и в этом-то корень всех мучительных противоречий твоих, ни много ни мало рок твой. Сам восхотел, обрек себя на это, и потому труднее, сквернее многих тебе. И спастись бы, откреститься от морока обыденности безысходной, несокрушимой, от железобетонных призраков этой закосневшей во зле обители князя мира сего — но рука не подымается, нечестивая, оскверненный язык не поворачивается, рассудок не повинуется воззвать к спасительному, высшему, не верит Слову всеразрешающему, в преходящих словах актуалыцины как в кокон замотанный, себя самого обманувший ими. И вот дожил до поражения — во всем, в правах на будущее даже, на какое-никакое дело жизни, с графинчиком на столе, с тоской подступающей ночи средь чужени.
Но что и где это, высшее, в чем? В человеке самом, уверенном в том, сиречь уверовавшем, обнадеженном, как Леденев, из чуда бытия переселиться в инобытие, в чудо сверхреальное? «Все в табе», Львом свет Николаевичем найденное? Где и как искать этот покой, эту твердость души перед неведомым, в надеждах на отеческий кров, на отцовскую бережную руку, как жестковатый в добре Поселянин, тот же нервический, но внутренне спокойный в своей вере Михаил Никифорович, — где, в себе? Но не одарен этим, обделен изначально, быть может, и свыше именно: не дано оттуда, где-то прочитал, и не уверуешь по-настоящему, сердцем… А умственно, сколько ни читал отцов Церкви, сам не захотел, ведь тогда уже понимал же фальш умственного, надуманного… нет уж, другим и соврешь, может, сумеешь, но не себе.
Получалось, что наличный, даденный нам здравый смысл, логика его и гносеология сама для того даны, чтобы предельно усложнить нам поиски и понимание смысла высшего, бога самого?..
И бога не видно, и без бога нельзя — кто это сказал, не Василий ли, брат?
И в замещенье, верно, нечто иное искал и желал, весьма серьезными дядями обещанное, по самоновейшим вычерченное лекалам и в превосходных степенях лучшее, нежели старенькое родное, отстало верующее, какое только в ногах путается, цепляется… Дяди подвели, не справились, по термину эпохи той — «переродились», но не идея, она-то как была великой, так и осталась — впереди, в будущее отступившая в ожидании мудрых исполнителей, какие восстановили бы связь времен, старое родное с новым. И чем шире и зловоннее разливалось болото семибанкирщины, тем она величественней виделась на горизонте, идея, вышедшая наконец из кровавых, неизбежных в истории пелен, из родовых кровей. Он и сейчас, в числе многих, видел в ней единственную надежду на хоть сколько-нибудь человечное завтра, а тогда искал ей нужное и наивозможно емкое определение, думал в меру разуменья своего, рылся в разноречивых выкладках и смыслах, пока сам для себя не нашел, не вывел: «русский социализм». И, как оказалось, непотерянное искал, встретив позднее в точности такое же у Достоевского самого, с вариантом «христианский»… Сколько же нам еще по кругу-то ходить?!
А великая если, то прорастет, рано или поздно, а вразумится, воплощенье найдет. Без нас, само собой, Смута только что началась, считай, и ох как не скоро еще это гноище выболеет и прочистится, кровью невинной промоется, единственным этой самой истории эликсиром, — вот что никак уж не экономится…
Не дано, и как попросишь? Он не знает. Да и припозднился, похоже, рок уже в действии.
Иностранцы удалились, над их столом хлопотали, прибираясь; и он не стал завидовать вдогонку им, их опыту: нечему. Своим бы распорядиться, уникальным же, чуть не вслух сказал он с остатком водки графинчику, свой девать некуда. Офицерам, ровесникам его, принесли коньяк, капитан налил товарищу, себе и, глянув зорко, без колебания наполнил рюмку Ивана. Спросил, как звать, себя назвал, друга, сказал: «За что?..» Вместо ответа Иван вспомнил, прочел: «Век двадцатый — век необычайный. Чем он интересней для историка, тем для современника печальней…» «А точно, слышь! — весело удивился старлей, как-то