Шопен. Мне всегда казалось, что Анна Андреевна музыку тонко чувствует. Но от людей, хорошо ее знавших, хотя, вероятно, и не весьма к ней расположенных, я слышал, что Ахматова сама ничего в музыке не понимала, а только внимательно прислушивалась к мнению людей, ее окружавших. Они говорили примерно так: высказывания Ахматовой о Чайковском или Шостаковиче — это со слов Пунина, а о Бахе и Вивальди — со слов Бродского.
Это входит в джентльменский набор престижных тем: Шекспир, Данте, Пушкин и пр.
Ее шекспировский интерес на самом деле исчерпался следовательской заинтересованностью в том, был ли Шекспир на самом деле и он ли писал знаменитые пьесы.
В ход идут ее обычные приемы.
«Ведь он в университете не учился. Имени Шекспира нет в университетских списках. Все подписи на документах разные. Как это могло быть? Он не знал, как пишется собственное имя — «Шакспер» или «Шекспир»? Как, впрочем, Лермонтов и Баратынский. А завещание вы читали? Он оставляет жене «вторую по качеству кровать». Нет, вы только подумайте!» Тут Ахматову покинуло спокойствие, она даже встала из-за стола.
Должен признаться, что при всем моем почитании Анны Андреевны гораздо больше тайны личности автора меня интересовали сами шекспировские трагедии.
Артур Лурье, написав музыку к стихотворению «Тень», заменил в — и так ворованной у Мандельштама — строчке «Флобер, бессонница и поздняя сирень» Флобера на — Бодлера! Какой простодушный прием! Ассоциации с Флобером, какими бы они ни были значительными для самой Ахматовой (повесть «Иродиада»), снижают общий «интеллектуальный» уровень ее письма. А так как по большей части у нее все можно поменять местами произвольно, то Лурье это делает спокойно — как сделала бы сама Ахматова.
Кстати, в этом же стихотворении вместо «ясный» в черновике стоит «хмурый»; но ведь «светлый» и «темный», «первый» и «последний», «евангельский» и «языческий» — это для нее с легкостью взаимозаменяемые слова, обозначающие одно и то же — ничто.
Лидия Корнеевна Чуковская огорчена слишком явной ревностью Анны Андреевны к подругам молодых мужчин в ее окружении в последние годы жизни.
«Идя навстречу вашему непониманию, я решила разъяснить «Красотку» с помощью эпиграфа. Найду что-нибудь из Кутулла или Горация. Большего я сделать не могу». Стихотворению в печати предпослан эпиграф из Горация: «О quae beatam, Diva, tenes Cyprum et Memphin…» («О, богиня, которая владычествует над счастливым Кипром и Мемфисом»…)
Эпиграф значительнее невнятного старческого «Красотка очень молода…» и явно выбран с целью возвысить и сделать более отвлеченной простую и смешноватую тему попытки ревности — как бы свысока. С такой стильной и осязаемой красотой, как у молодых ленинградских девушек, можно сражаться — сосуществовать — лишь уйдя на другое поле, а не погромыхивая взятым в неумелые руки Кутуллом или Горацием.
Беседовала она со мной спокойно и благостно. И — внезапный — взрыв.
«Софокл», ну «Софокл» холодноватые стихи, — сказала я, — но это не резон…» — «Холодноватые?! — с яростью произнесла Анна Андреевна. — Рас-ка-лен-ные! — повторила она по складам. И каждый слог был раскален добела. — Просто у вас нет уха к античности. Для вас это пустое место. И Дионисово действо и легенда о смерти Софокла — звук пустой. А это должно быть внутри, вот здесь, — она показала на грудь, — этим надо жить… И стихи мои о смерти Софокла так существенны для понимания отношений между искусством и властью. ДОЛЖНЫХ отношений. Это урок».
Вот так она поучает народы. Но когда у нее самой этого нет в груди, а только в холодном уме, высчитавшем, как надо придать себе вес, — отклика такие стихи не получают. Стихи — это нечто другое, чем демонстрация гимназической образованности и рифмованные банальные декларации.
Я промолчала. Насчет темы — поэт и власть, и преподанного здесь власти урока — это я, конечно, уловила. Что же касается античности — «Смерть Софокла» не воскрешает для меня античность. Одна ли я в этом повинна? А быть может, немного и Ахматова? Чудотворства какого-то тут не свершилось, аллегория осталась аллегорией.
Воспоминания Валерии Срезневской, написанные под диктовку Ахматовой, назывались «Дафнис и Хлоя». Ну куда же без этого?
Это именно то, что Сергей Аверинцев называет орнаменталистским использованием ситуации мифа.
Не была завершена трагедия «Энума элиш, Пролог, или сон во сне», вобравшая в себя опыт мировой поэзии от древневавилонского эпоса до абсурдистской литературы нашего века.
А было бы интересно читать такую трагедию знатокам древневавилонского эпоса и любителям абсурдистской литературы? Много ли там нового, своего, или это просто чтобы ученость и актуальность свои показать? Разве достоинство поэзии — культурологические реминисценции? Разве ей не о чем писать — о своем? Своего давно ничего не было. Когда-то была одна жалостная женская нота.
И все же современникам привычней было осмыслять лирику Ахматовой через призму поэзии гречанки Сафо.
От поэтических — если читать простодушно, и назойливых — если сразу разгадать ее замысел — античных и библейских образов вовсе не рождается желание рассматривать ее через призму античной поэзии. Это ведь просто литературный прием.
Современникам не пришло бы в голову рассматривать ее лирику через призму Сафо. Это пришло в голову Анне Ахматовой, и она начала пиар-кампанию по продвижению этого сравнения.
Наиболее часто использовался знаменитый прием «подкладывания мыслей».
Это — по существу.
Это не эпиграф к «Красотке».