О кресте своем не говорят так часто.
19 июня 1960 г. Дневники Чуковской полны рассуждений о творчестве Пастернака.
Когда я побывала у нее впервые после похорон, она еще была полна скорбью. <…> Теперь первое потрясение прошло, и она опять говорит о Борисе Леонидовиче хоть и с любовью, но и с раздражением, как все последние годы. Снова — не только соболезнует, но идет наперекор общему мнению, оспаривает, гневается <…>.
— Какие гонения? Все и всегда печатали, а если не здесь — то за границей. Если же что-то не печаталось — он давал стихи двум-трем поклонникам и все мгновенно расходилось по рукам.
Это тоже признак благоволения властей? «Сероглазый король» тоже расходился (а больше нечему было).
Деньги всегда были. Сыновья, слава Богу, благополучны. <…> Чуковская заступается: Родившийся в рубашке, счастливый от природы Пастернак научился чувствовать чужую боль, уже неизлечимую веснами. <…> Деньги у него были благодаря необычайному переводческому трудолюбию, <…> и деньгами своими он щедро делился со ссыльными и с тою же Анной Андреевной.
Пусть в долг, но был готов отдать и не в долг. Готовность — это все. Ахматова не дала денег погибающему шестнадцатилетнему сыну Цветаевой. Вступила с ним в счеты. Он погиб, и она ни разу о нем не вспомнила. Никогда. «Глаза убийцы» — у укравшего от голода — так она говорила о нем.
К чему затевать матч на первенство в горе? Материнские страдания Ахматовой ужасны. И ждановщина (ничего, кроме слова, для нее не значившая. Ну, непечатание ненаписанного и неприсылание приглашений на партсобрания). И нищета (при возможности заработать). И все-таки она, Анна Ахматова, счастливее тех матерей, к которым сыновья не вернулись. Пастернаку страданий оказалось достаточно, чтобы умереть. Выносливость у каждого разная. Пастернак был задуман на 100 лет, а умер в 70. И не умер, а загнан в гроб. В 60 лет он был подвижен, влюбчив и способен к труду, как юноша <…>.
Все это я произнесла осторожно, а потому и неубедительно. Анна Андреевна слушала, не удостаивая меня возражениями. Только ноздри вздрагивали (как у графинь в плохих романах).
Жаль, что она не была на похоронах, подумала я. Дело не только в том, что собралось около полутора тысяч человек. Там сознание, что хоронят поэта, избравшего мученический венец, было явственным, громким, слышным.
Она это и так почувствовала, отсюда и «гнев».
С поэта, правда, мы спросим не за мученичество, а за поэзию.
ШПИОНОМАНИЯ
Воспоминания Н. А. Роскиной:
<…> Ахматова стала мне говорить, что с ней нельзя встречаться, что все ее отношения контролируются, за ней следят, в комнате — подслушивают, что общение с нею может иметь для меня самые страшные последствия.
Не более страшные, чем те, которые могли быть у Л. К. Чуковской, которой Ахматова передала на хранение свой «запретный» архив перед войной — когда та ждала неминуемого ареста после расстрела мужа. Навязала — все-таки Чуковская воспринимала свое положение однозначно. Тогда вопрос для Ахматовой заключался в том, что в любом случае избавиться от компромата и — если уж не судьба — скорбным укором встать перед тем, кто не сберег, а сейчас — просто нагнетать страсти.
Запись Л. В. Шапориной:
<…> Я было начала что-то рассказывать — она приложила палец к губам и показала глазами наверх. В стене над ее тахтой какой-то закрытый не то отдушник, не то вентилятор. — «Неужели?» — «Да, и проверено». Звукоулавливатель.
Проверено. При ее всегдашних величии и гордости можно было бы не унижать себя подробностями. Я не только об этом эпизоде — кто его знает, может, и был у нее «звукоулавливатель». Только вот «проверить» это сложновато, не имея, так сказать, доступа. Если она его имела — кто знает, может, как плату, потребовали от нее помощи в установлении контроля — не за ней, а за ее гостями? Этого тоже нельзя отрицать. Дорогу в «Большой дом» (это ленинградское название) она знала — письма брата туда носила (по собственной инициативе, была отправлена назад, даже не заплатили).
28 ноября 1963.
«Кто-то из моих ближайших друзей безусловно состоит у них на жалованьи. Нет, нет, не из ближайших, вы, например, вне подозрений».
Поклонилась ли ей Лидия Корнеевна в ножки, что не приходится теперь отмываться? Здесь интересен, конечно, не ее психоз, а маниакальная подозрительность — чаще, правда, она спокойно называет имена этих «ближайших друзей».
Во время войны М. Д. Вольпин и драматург Эрдман, оба в военной форме, навестили, попав в Ташкент, Ахматову. Они знали только приблизительно, где находился дом и, по ее словам, всякий, у кого они спрашивали, в какой она живет квартире, спешил, в уверенности, что «за ней пришли», сообщить им что-нибудь разоблачительное.
Здесь интересна неосторожная — неужели выброшенная, как SOS, записка в бутылке: смотрите, что здесь было на самом деле?! — оговорка «по ее словам».
Много позже Ахматова рассказывала Берлину, что ей следовало не меньше двух раз в день подходить к окну, чтобы дежуривший на улице шпик мог удостовериться, что она не сбежала, не покончила с собой.
И что происходило, если она, заспавшись, не подходила? А Берлин — он поверил ей? А эти исследования (сколько раз, куда подходить, в чем конкретно надо удостовериться шпику: особенно как бы не покончила с собой! и пр.) кто ей предписал, каким образом?
Она усталая, раздраженная. Рассказала о новых подвигах Двора Чудес. У нее пропали: заметки о Пушкине, воспоминания о Мандельштаме, выписки из дневника Якова Захаровича. «<…> Может быть, еще найдутся, — сказала я. — Может быть, в Ленинграде. А, кроме того, не купить ли вам для рукописей чемоданчик с ключом?» — «Ах, оставьте, пожалуйста, — оборвала меня Анна Андреевна, — какие ключи? Просто хочется все сжечь!»
Рукописи нашлись.