Я спросила, собраны ли у нее, наконец, дома все ее стихи. Все ли записаны? Тут воспоследовал не монолог — взрыв. <…> Она подошла к табуретке, на которой стоял чемоданчик, и с яростью принялась выкидывать оттуда на тахту рукописи, книги, тетради, папки, блокноты. «Как я могу записывать? Как я могу хранить свои стихи? Бритвой взрезают переплеты тетрадей, книг! Вот, вот, поглядите! У папок обрывают тесемки! Я уже в состоянии представить коллекцию оборванных тесемок и выкорчеванных корешков! И здесь ТАК, и в Ленинграде ТАК! Вот, вот!» (Она швыряла на стол тесемки и картонки. Господи, думалось мне, ну зачем выдергивать тесемки? Ведь их развязать можно.)
Тихим, но яростным голосом пожаловалась, что ее папки явно подвергаются просмотру: кто-то бритвой взрезает корешки.
Агата Кристи на старости лет рассуждает о своей удавшейся жизни.
Хорошо, конечно, писать такие возвышенные слова. А что, если я проживу лет до девяноста трех, сведу с ума всех близких тем, что не буду слышать ни слова <…>. Буду яростно ссориться с сиделкой и обвинять ее в том, что она хочет меня отравить, или сбегать из лучшего заведения для благородных старых дам, обрекая свою бедную семью на бесконечные тревоги?
Анна Андреевна в очередной раз отдыхает в санатории.
Затем последовал неприятный рассказ о какой-то даме, с которой она подружилась и ходила гулять. Читала ей стихи. Однажды, когда Анна Андреевна читала, в комнату вошла докторша. И на следующий день объявила той даме, что чтение стихов слишком возбуждает Анну Андреевну, ей это вредно. <…> Анна же Андреевна полагает, что этот запрет неспроста, что дело тут совсем не в ее здоровье.
Ей звонит поклонница, она считает, что — провокаторша.
«Извините меня, пожалуйста! — закричала она, не сдерживаясь. — Я знаю, как говорят поклонники. Я имею право судить. Уверяю вас. Это совсем не так».
Мои слова вызвали только ярость. «В. Г[аршин] сказал про меня нашей общей знакомой: «Мадам психует». А не следует ли предположить, что не я психую, а сумасшедшие те, кто не умеет сопоставить самые простые факты…» Она стала шепотом рассказывать мне о волоске, который, оказывается, не исчез со страницы, а был передвинут правее, пока она ходила обедать.
Она в течение жизни часто закладывала в книги волоски.
Очень похоже также и на то, что про волосок все она придумывала — она его вовсе не закладывала, он, естественно, не передвигался, и заподозрить никого ей не хотелось. Рассказ был придуман для того, чтобы показать, насколько она близка к безумию. Ну и смотреть со стороны — как на это реагируют близкие.
Весной 26 года. <…> Анна Андреевна в то время не писала писем, не говорила по телефону. У нее было такое настроение, что ее слушают, что письма ее смотрят, и она сразу сообщила, что писать не будет. Ну, может, это и не было так, но у нее было такое состояние.
Помню, в моем присутствии одна простодушная — а может быть, не столь уж простодушная — особа спросила Ахматову: «Анна Андреевна, ну откуда вы знаете, что за вами следят?», и Ахматова ответила: «Голубушка, этого нельзя не заметить!»
Вообще-то говоря, не особенно и остроумный ответ, чтобы его так патетически предварять «…И ответила Ахматова». Это хорошо еще характеризует ее привычное хамство: ну что это за «Голубушка»?
Про Наймана надо писать отдельную книгу комментариев. Просто переписать ее, ставя отточия и восклицательные знаки. Нужен борхесовский автор, который переписал «Дон-Кихота» Сервантеса. Вот я перепечатываю без пропусков:
В ней не было ни тени русской ксенофобии и подозрительности к иностранцам. Ее не было ни у кого! Какая там ксенофобия! У русских был дикий интерес, подобострастие, страстное желание хоть чуть-чуть потянуть на себя высочайшее иностранное внимание. Шпиономания же, к концу ее жизни укоренившаяся в умах и сердцах публики, была ей отвратительна. (Другое дело — что она не избежала отравы шпикомании — может быть, недостаточно основательно предполагала — а предположив, убеждала себя и близких, — что такая-то «к ней приставлена», такой-то «явно стукач».)
Найман не мог не назвать всего, потому что он все видел, он уличал ее во всем — а потом давал смехотворное объяснение, издевательское, но высказанное смиренным тоном, или как бы приподнимаясь в некие совершенно заоблачные вершины, где витал великий дух Ахматовой, и там уже по теории относительности все самое омерзительное, мелочное, что было в ней, представлялось великим. Люди заслужили эту книгу, все заглатывалось не раздумывая. Считается, что Найман написал панегирик Анне Андреевне, но ему ничего не оставалось делать, он не мог писать плохо ни о Бродском, ни об Ахматовой — его бы тогда спасло только то, что те умерли своей смертью, иначе все бы знали, кого назвать Сальери двадцатого века.
Я вспоминаю, как еще в пятидесятых годах Ахматова чувствовала постоянную слежку. Иногда, если мы шли по улице, она указывала на шпиков, которые ее сопровождали…
А на Недотыкомку?
Передонов был уверен, что за дверью стоит и ждет валет и что у валета есть какая-то сила и власть, вроде как у городового: может куда-то отвести, в какой-то страшный участок. А под столом сидит недотыкомка. И Передонов боялся заглянуть под стол или за дверь.
ДЕЛО БРОДСКОГО
«Она помогала вам, не так ли?» — «Да, она здорово мне помогала». — «Когда вы были в тюрьме?» — «Благодаря ей я был освобожден. Она развила бурную деятельность, подняла народ».
13 марта 1964 года в Ленинграде поэт Иосиф Бродский был осужден по сфабрикованному обвинению в тунеядстве и приговорен к 5 годам принудительных работ на Севере, впоследствии сокращенным до полутора лет (без изменения приговора).
Вот «бурная деятельность». Чуковская читает статью.