которым считала себя принадлежащей Анна Ахматова.
Пьяный сын Черчилля Рандольф, купив икры, искал холодильник и, узнав, что здесь же, в Ленинграде, находится его знакомый Исайя Берлин, посчитал, что тот заменит ему переводчика в этом важном деле. Спутница Берлина сообщила ему адрес Ахматовой, Черчилль (Рандольф) пришел и спьяну долго орал под окном Ахматовой, вызывая Берлина для помощи в пристройстве контрабанды.
Этот невероятный инцидент (Ахматовой его Бог послал) породил в Ленинграде самые нелепые слухи о том, что приехала иностранная делегация, которая должна была убедить Ахматову уехать из России, что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, собирался прислать специальный самолет, чтобы забрать ее в Англию и т. д. и т. п.
Берлин ушел, а к вечеру вновь пришел к Ахматовой.
Она начала говорить о себе, начала говорить о своей молодости, о своей поэзии, начала мне читать стихи. Одно стихотворение за другим, одну поэму за другой. Она рассказывала о своем детстве на берегу Черного моря; она называла эти места языческим, некрещенным краем; там она чувствовала близость к какой-то древней, полугреческой, полуварварской, глубоко нерусской культуре; о своем первом муже, знаменитом поэте Гумилеве. Как она встречала Гумилева после Абиссинии. Через много лет она снова рассказывала эту историю — в тех же самых словах — Дмитрию Оболенскому и мне в Оксфорде.
Надо иметь ровно столько знакомых, сколько раз, не унижая себя до положения «смрадной эстрадницы», можно рассказывать одну и ту же историю.
У Ахматовой этих «знакомых» — просто малознакомых, но падких на знаменитостей людей — было больше, в наше время этот процесс называется «чёс», занимаются им эстрадные дивы — к которым, собственно, Анну Андреевну и стоит относить.
Примечательно, что в тридцатых, например, годах она хоть и повторяла одни и те же истории, но не поставила повторения на промышленную основу. От этого ее рассказы производили еще впечатление приватного, индивидуального, личного разговора. А вот уже в Ташкенте «иностранец» Йозеф Чапский уже был «поражен ее откровенностью» с ним — разудалой откровенностью надрывного эстрадного шлягера.
Она хотела прочесть мне две песни из «Дон Жуана» Байрона. Даже несмотря на то, что я хорошо знал поэму, я не мог бы сказать, какие именно песни она выбрала, поскольку, хоть она и читала по- английски, ее произношение было таким, что я не мог понять ничего, за исключением одного или двух слов. Закрыв глаза, она читала наизусть, с большим эмоциональным напряжением. (А обычно, на публику попроще, читает ровно!)
Затем она стала читать собственные стихи. «Стихи, похожие на эти, только лучше, чем мои, явились причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня…» я не мог понять, шла ли речь о Гумилеве или о Мандельштаме, потому что она разрыдалась и не могла продолжать. Затем она прочла по рукописи «Реквием». Она остановилась и начала рассказывать о 1937–1938 годах. Гробовой покров повис над городами Советского Союза, где миллионы невинных подвергались истязаниям и казням. Она говорила совершенно спокойным, бесстрастным тоном, иногда прерывая свой монолог замечаниями вроде: «Нет, я не могу, все это бесполезно. Вы живете в человеческом обществе, в то время как у нас общество разделено на людей и…» Я спросил про Мандельштама. Она не произнесла ни слова, глаза ее наполнились слезами, и она попросила меня не говорить о нем. «После того как он дал пощечину Алексею Толстому, все было кончено…»
Далее идет о Толстом в лиловой рубашке, как он ценил ее и как она его любила. Ценил, любила, в Ташкенте, как она к нему обедать нарумяненная ходила… Рыдает.
К этому времени было уже, как мне кажется, три часа утра. Она не подавала никакого знака, что мне надо уйти.
Она спросила меня, что я читал. Прежде чем я смог ответить, она обрушилась на Чехова, обвиняя его в том, что его мир покрыт какой-то ужасной тиной, что в его мире нет героев и мучеников, нет глубины, нет высот, у Чехова «не блещут мечи». Я сказал что-то по поводу того, что Толстой любил его. «А зачем надо было убивать Анну Каренину? Конечно, там есть гениальные страницы, но основная мораль — омерзительна. Мораль Толстого — это мораль его жены, его московских тетушек». О Пушкине она говорила, что он, конечно, понимал все. «Как это он понимал все, как он мог? Этот курчавый смуглый отрок в Царском с томом Парни под мышкой?»
И т. д. и т. п. Для Берлина, возможно, ново, но мы-то пластинку слушали не раз. Просто тут — «Необыкновенный концерт» Сергея Образцова. Все шлягеры сразу.
После этого она заговорила о Пастернаке, которому она была предана. Она сказала, что на Пастернака находит желание встретиться с ней, когда он находится в угнетенном состоянии. Тогда он обычно приходит расстроенный и измученный, чаще всего после какого-нибудь любовного увлечения, но его жена появляется вскоре вслед за ним и забирает его домой.
Это уже похоже на Хармса, верно? «Где это он? Ах, опять у Ахматовой! Какая гадость!» — спотыкается и падает. Ее тошнит. «Увлечения» Пастернака, после которых вскоре вслед за ним появляется его жена, имеют несомненный душок.
Пастернак время от времени делал ей предложение, но она к этому никогда серьезно не относилась. Они любили и обожали друг друга и чувствовали, что после смерти Цветаевой и Мандельштама они остались одни, в пустыне. Правда, они окружены любовью и бесконечной преданностью (как Хлестакову, им ничего не надо, кроме преданности и уважения) бесчисленных читателей, множество людей в Советском Союзе знает их стихи наизусть, переписывают их, декламируют, передают из рук в руки, конечно, это очень приятно (правда, ей часто хочется вымыться после встреч с поклонниками) и они гордятся этим, но продолжают пребывать в глухой ссылке. По мере того, как уходила ночь, Ахматова становилась все более и более оживленной.
Она заговорила о своем одиночестве и изоляции как в культурном, так и в личном плане. У нее еще оставались преданные друзья. Однако поддержку она черпала не от них <…>. Запись разговора слишком подробна, чтобы быть искренне восхищенной. Скажем прямо, иногда она кажется издевательской. У Берлина есть только один способ уберечься от той смехотворной и унизительной роли, которую ему приготовила Ахматова, — твердо держаться тона литературоведа, который с благодарностью принимает информацию и со здравым смыслом взрослого мужчины проявляет снисходительность к девичьему возбуждению. Это единственно возможный прием, чтобы не стать смешным, в свою очередь, — если бы он затрепыхался и заотнекивался от ее десятилетиями длящихся впоследствии намеков. Даже хотя ее откровений было несколько часов, все-таки это получается чересчур плотно — стольких упомянуть, столько назвать, несколько раз зарыдать. Берлин включает сюда и другие ее стратегические ходы: умолчания.
Она не упомянула ни о Гаршине (а как увязать гордо отвергнутые предложения Пастернака