головой и боится быть обманутым». Остается любить и верить, ибо Россию он уже основательно узнал во время своих ссыльных перемещений по разным ее городам и весям.
Огарев выбрал для чтения друга самое злободневное: книгу, сыгравшую существенную роль в мучительном, последовательном движении Герцена к атеизму. Привез «Сущность христианства» немецкого философа, материалиста и атеиста Людвига Фейербаха, расставлявшую по местам некоторые их прежние сомнения и недоумения в спорах с Белинским и друзьями по поводу гегелевских идеалистических идей.
Герцен в ту пору переживал острый идейный кризис.
«Прочитав первые страницы, я вспрыгнул от радости. Долой маскарадное платье, прочь косноязычье и иносказания, мы свободные люди, а не рабы Ксанфа (хозяина Эзопа. —
Глубокая внутренняя жизнь, осмысление всего нового, продвижение вперед, даже ценой ошибок, не оставляли у Герцена сомнений, что с 1838 года его «взгляд стал шире, основательнее, ближе к истине и отделался от тысячи предрассудков» (иными словами, приблизился к материализму). Горько было расставаться с романтическими упованиями, но многое приносилось «на жертву истине»: рассеивалась мечта о потустороннем мире, возможности иной, обещанной христианской религией загробной жизни; возникала мысль (особенно после смерти близких), «что дух без тела невозможен». Герцен проходил «школу» социально-религиозных исканий, возвращаясь к прежнему, юношескому свободомыслию. В новгородском дневнике записал: «…конечно, высшее благо есть само существование — какие бы внешние обстановки ни были. Когда это поймут — поймут и [то], что в мире нет ничего глупее, как пренебрегать настоящим в пользу грядущего. Настоящее есть реальная сфера бытия. <…> Цель жизни — жизнь. Жизнь в этой форме, в том развитии, в котором поставлено существо, т. е. цель человека — жизнь человеческая».
Новые идеи, философские увлечения, и, как ему казалось, обретение новых истин — диалектики, материализма, не могли утвердиться сразу и окончательно, ибо твердая почва под убеждениями Герцена и его единомышленников еще не была подведена. Отличительной чертой этого времени Герцен считал «grubeln» — размышления: «Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем… Некогда действовать; мы пережевываем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось пытующему взгляду критики. Это болезнь промежуточных эпох».
Герцен, погрузившись в чтение философских работ, не расставался с книгами Гегеля и Фейербаха и в своем продвижении через дебри философских теорий придерживался советов своих новых кумиров о «мужестве познания» и «мужественном стремлении к истине».
В дальнейшем увидим, как даже гуманное начало атеистического мировоззрения, утверждение реальной действительности для реализации стремлений людей будет связано с глубокими нравственными терзаниями и резко разведет ближайших друзей, в частности, Герцена и Грановского, в их споре о бессмертии души.
Почти год тянул Герцен лямку в «пустом городишке», не уставая пенять на свое новгородское существование, но творческая жизнь его, несмотря на стенания и сомнения, была не столь пуста. Он писал, работал. Позже свидетельствовал: «В разгаре моей философской страсти я начал тогда ряд моих статей о „дилетантизме в науке“». Герцен намерен «написать пропедевтическое (вводное. —
Глубже познакомившись с философией Гегеля, именно в ней Герцен теперь усматривает средство обоснования социалистического идеала иными, лишенными мистики, философско-рационалистическими доводами. В целом, статьи из цикла «Дилетантизм в науке» отличает «живое, меткое, оригинальное сочетание идей философских с революционными» — качество, присущее, как он считал, работам Белинского и, несомненно, свойственное его собственным сочинениям 1840-х годов, в пору, когда им осуществлялась попытка создания учения, в котором социализм возводился на базисе гегелевской философии.
Предвидя более широкую арену для своего писательства, он, конечно, мечтал о скорейшей отставке. И такой повод представился.
Неожиданно случилось то, что Герцен не в силах был стерпеть. Точка в его карьере была поставлена. А дело было так. Приведем его рассказ.
«Раз в холодное зимнее утро приезжаю я в правление. В передней стоит женщина лет тридцати, крестьянка; увидавши меня в мундире, она бросилась передо мной на колени и, обливаясь слезами, просила меня заступиться. Барин ее Мусин-Пушкин ссылал ее с мужем на поселение, их сын лет десяти оставался, она умоляла дозволить ей взять с собой дитя. Пока она мне рассказывала дело, взошел военный губернатор, я указал ей на него и передал ее просьбу. Губернатор объяснил ей, что дети старше десяти лет оставляются у помещика. Мать, не понимая глупого закона, продолжала просить; ему было скучно, женщина, рыдая, цеплялась за его ноги, и он сказал, грубо отталкивая ее от себя: „Да что ты за дура такая, ведь по-русски тебе говорю, что я ничего не могу сделать, что же ты пристаешь“. После этого он пошел твердым и решительным шагом в угол, где ставил саблю.
И я пошел… С меня было довольно… Разве эта женщина не приняла меня
Можно ли быть соучастником этого жестокого унижения более слабых, бесправных, когда исчерпаны его возможности что-либо изменить?.. Здесь он сделал все, что мог. Грустно жить на свете, но если глубоко в нее всмотреться… Он покидал не только опостылевших Зуровых, Хлопиных и Араповых. Появились друзья, не побоявшиеся связи с колодником: военный инженер и художник К. Я. Рейхель, супруги Филипповичи, купец Гибин, растрогавший Герцена напоследок своим широким жестом (не каждый посторонний человек даст денег в долг без расписки, да еще так щедро, с искренней благодарностью за его бескорыстную службу «поневоле», проводит в дорогу).
Как всегда, оптимизм Герцена побеждал. Несмотря на довольно черную полосу, прожитую в Новгороде, он писал в Москву: «…живы и не потеряли надежду на будущее».
Достигнув немалого чина надворного советника, о котором некоторым служилым людям приходилось только мечтать, 3 апреля 1842 года он подал прошение об отставке «за болезнию». 30 мая уволен от службы указом Правительствующего сената. В столицы сразу же не был допущен. Николаю I «неблагоугодно было изъявить» высочайшую милость к своему давнему противнику. Отказы следовали за отказами. Восемь лет ссылки… «Тут нет слов. Лишь бы не подломились плечи под тяжестию креста», — записал Герцен в дневник. В конце концов, помогло письмо Натальи Александровны императрице с просьбой ходатайствовать перед императором о разрешении жить в Москве в связи с ее болезнью.
Момент был найден. Александра Федоровна готовилась к семейным торжествам: собственному дню рождения и 25-летию ее венчания с Николаем. 3 июля 1842 года последовала высочайшая резолюция: «В Москве жить может, но сюда не приезжать и оставаться под надзором полиции».
Казалось, «неудачному существованию» пришел конец, открывалась новая жизнь. В Москве, конечно, не оберешься неприятностей, но не так «заглохнешь». Возможно, тоска по свободной деятельности обретет, наконец, свой выход… Ведь такое обилие замыслов. Многое сделано, продумано, напечатано.
Ужели и Москва отвернется от этого страстного желания одействотворить, как он выразился, все возможности?
Четырнадцатого июля 1842 года бывший ссыльный и все еще поднадзорный, обремененный «титулом государственного преступника», Александр Иванович Герцен въезжал в древнюю столицу.