достойную его гуманистических замыслов; однако теперь Робер был убежден, что революция не свершится без тяжких жертв; человеком завтрашнего дня станет не тот, кому с излишним оптимизмом давал определение Жорес. Тогда какой смысл, какие шансы сохраняли старые ценности: правда, свобода, личная мораль, литература, идеи? Чтобы спасти их, надо было изобретать их заново. Именно это и пытался сделать Робер, его это воодушевляло, и я с удовлетворением отмечала про себя, что он вновь достиг счастливого равновесия между творчеством и действием. Разумеется, он был очень занят, но ему это нравилось. Мои дни тоже были наполнены. Робер, Надин, пациенты, моя книга: в жизни не оставалось места для сожаления или желания. Девушку с седыми волосами не мучили теперь во сне кошмары; она вступила в коммунистическую партию, у нее были любовники, много любовников, и она неумеренно пила; это нельзя было назвать чудом душевного равновесия, но все-таки она спала. И еще я в тот день была довольна тем, что маленький Фернан нарисовал наконец виллу, у которой были окна и двери и в первый раз там не было решетки. Я только что позвонила его матери, когда консьержка принесла почту. Робер с Надин ушли в редакцию журнала, там был приемный день, я осталась одна в квартире. Распечатав письмо от Ромье, я страшно испугалась, словно меня вдруг запустили в стратосферу. В январе в Нью-Йорке должен состояться конгресс по психоанализу, меня туда приглашали; мне могли организовать лекции в Новой Англии, в Чикаго, в Канаде. Я расправила письмо на камине и с ощущением скандала перечитала его еще раз. Больше всего я любила путешествия! Ничего в мире, за исключением нескольких человек, я так не любила. Но то была одна из тех вещей, с которыми, как я думала, покончено навсегда. Если бы еще мне предложили прогулку в Бельгию или в Италию, но Нью-Йорк! Я не могла оторвать глаз от этого безумного слова. Нью- Йорк всегда казался мне легендарным городом, а я давно уже не верила в чудеса; этого листка бумаги было недостаточно, чтобы опрокинуть ход времени, пространство и здравый смысл. Я сунула письмо в сумочку и размашистым шагом двинулась по улицам. Надо мной кто-то решил посмеяться в верхах; кто-то разыгрывал меня, и мне нужен был Робер, чтобы разоблачить мистификацию. Я торопливо поднялась по лестнице издательского дома Мована.
— Как, это ты? — молвила Надин с некоторым укором.
— Как видишь.
— Папа занят, — с важным видом сказала она.
Она сидела за столом, посреди большого кабинета, служившего приемной. Посетителей было много: молодые, старые, мужчины, женщины — настоящая сутолока. До войны к Роберу приходило немало людей, но у них не было ничего общего с этой толпой. Особое удовольствие ему наверняка доставило то, что пришли в основном молодые люди. Многие, безусловно, являлись сюда из любопытства, карьеризма, от безделья, но многие также любили книги Робера и интересовались его деятельностью. Что ж! Значит, он говорил не в пустыне, у современников еще были глаза, чтобы читать его, и уши, чтобы его слушать.
Надин поднялась.
— Шесть часов! Закрываем! — крикнула она сердитым голосом. Проводив до двери разочарованных посетителей, она повернула ключ в замке. — Какая толчея! — со смехом сказала она. — Можно подумать, что они ожидали бесплатного угощения. — Надин открыла дверь в соседнюю комнату: — Путь свободен.
Робер улыбнулся мне с порога:
— Ты устроила себе каникулы?
— Да, мне захотелось пройтись. Надин повернулась к отцу:
— Так забавно смотреть, как ты вещаешь: можно подумать, священник в своей исповедальне.
Внезапно Надин, словно нажав на какую-то кнопку, громко расхохоталась: приступы веселья у нее бывали редки, но пронзительны.
— Взгляните! — Пальцем она показывала на чемодан с потертыми углами; к потускневшей коже была приклеена этикетка: «Жозефина Мьевр 'Моя жизнь'». — Вот так рукопись! — едва выговорила Надин между взрывами хохота. — Это ее настоящее имя. А знаешь, что она мне сказала? — В повлажневших от удовольствия глазах Надин светилось торжество: смех был ее реваншем. — Она заявила: «Мадемуазель, я — живой документ!» Ей шестьдесят лет. Живет в Орийаке. И рассказывает все как есть с самого начала.
Ногой Надин приподняла крышку: бесконечные пачки розовой бумаги, исписанной зелеными чернилами, без единой помарки. Робер взял один листок и, пробежав глазами, бросил его:
— Это даже не смешно.
— Может, есть какие-то непристойные места, — с надеждой сказала Надин. Она опустилась перед чемоданом на колени. Сколько бумаги, сколько часов! Уютных часов под лампой, у камелька, в окружении запахов провинциальной столовой, часов, таких наполненных и таких пустых, столь дивно оправданных, столь бездарно потерянных.
— Нет, это не смешно! — Надин в нетерпении поднялась, от веселости на лице ее не осталось и следа. — Ну что, сматываемся?
— Еще пять минут, — сказал Робер.
— Поторопись: здесь воняет литературой.
— И какой же запах у литературы?
— Запах неухоженного старого господина.
Это был не запах: в течение трех часов воздух пропитывался надеждой, страхом, досадой, и вместе с тишиной мы вдыхали ту неясную печаль, которая приходит на смену бесплодной горячке. Надин достала из ящика какое-то вязанье гранатового цвета и с важным видом начала стучать спицами. Обычно она была расточительна в отношении своего времени, но, как только ее просили немного подождать, она спешила доказать, что ни единое мгновение не должно быть потрачено впустую. Мой взгляд задержался на ее письменном столе. Было что-то вызывающее в черной обложке с написанными на ней большими красными буквами словами: «Избранные стихи. Рене Дус». Я открыла тетрадь.
«Ядовиты луга в дни осенней прохлады...»{66}.
Я перевернула страницу.
«Я направлял свой бег к немыслимым Флоридам...»{67}.
— Надин!
— Что?
— Тип, который посылает под своим именем избранные куски из Аполлинера, Рембо, Бодлера... Не может же он, в самом деле, предполагать, что тут ошибутся.
— А-а! Я знаю, о чем речь, — равнодушно ответила Надин. — Этот несчастный идиот дал Сезенаку двадцать тысяч франков, чтобы тот продал ему свои стихи: Сезенак, конечно, не станет валять дурака, снабжая его неизданным.
— Но когда он явится, придется сказать ему правду, — заметила я.
— Это не важно, Сезенак его прощупал; меня удивит, если клиент осмелится протестовать; прежде всего, у него нет никаких возможностей и ему будет очень стыдно.
— Сезенак способен на такие вещи? — удивилась я.
— А как ты думаешь, он выкручивается? — сказала Надин. Она бросила свое вязанье в ящик. — Иногда его махинации бывают забавны.
— Заплатить двадцать тысяч франков, чтобы поставить подпись под стихами, которых ты не писал, это не укладывается в голове, — заметил Робер.
— Почему? Если хочешь видеть напечатанным свое имя, — возразила Надин и добавила сквозь зубы для меня одной, ибо в присутствии отца она следила за своим языком: — Уж лучше заплатить, чем ишачить.
Спустившись с лестницы, она настороженно спросила:
— Выпьем по стаканчику в бистро напротив, как в тот четверг?
— Ну конечно, — ответил Робер.
Лицо Надин прояснилось, и, усаживаясь перед мраморным столиком, она весело сказала:
— Согласись, что я здорово тебя защищаю!
— Да.
Она с беспокойством взглянула на отца:
— Ты недоволен мной?