более странно то, что, заметив его, я ничего не почувствовала. Целый год ожидания, сожалений, угрызений совести, потом это долгое путешествие: и вот теперь я, возможно, узнаю, что не люблю его больше. А он? Любил ли он меня еще? Мне хотелось бежать к нему. Но таможенники не спешили; мелкие греческие лавочники набили свои чемоданы кружевами, и таможенники, пошучивая, изучали их один за другим. Когда наконец они освободили меня, Льюиса уже не было. Я взяла такси и хотела дать адрес шоферу, но забыла номер дома; в ушах у меня звенело, в голове не смолкал шум. Наконец я вспомнила: 1211. Такси тронулось с места; авеню, неоновые вывески, еще и еще авеню. Никогда бы я не освоилась в этом городе, и все-таки мне казалось, что путь не должен быть таким длинным. Наверное, шофер завезет меня в глубь какого-то тупика и убьет: в том настроении, в каком я пребывала, это показалось бы мне гораздо более нормальным, чем возможность вновь увидеть Льюиса. Шофер обернулся:
— Тысяча двести одиннадцать — такого номера нет.
— Есть: я хорошо знаю дом.
— Возможно, они поменяли номера, — сказал шофер. — Проедем еще раз авеню в другом направлении.
Он медленно ехал вдоль тротуара. Мне почудилось, я узнаю перекрестки, пустыри, рельсы: однако и рельсы, и пустыри так похожи друг на друга. Водоем, виадук показались мне знакомыми; можно было подумать, что все вещи еще существуют, но поменяли свои места. «Какое безумие!» — думала я. Уезжая, люди говорят: «Я вернусь», потому что слишком тяжело уезжать навсегда, только они обманывают себя: никто не возвращается. Проходит год, все меняется, и ничего уже не узнаешь. Сегодня Льюис носил крахмальный воротничок, и, когда я увидела его, сердце мое не дрогнуло, а теперь и дом его исчез. Я опомнилась, сказав себе: «Надо просто позвонить. Какой номер?» Оказывается, я забыла. Внезапно я увидела красную вывеску: «ШИЛТЦ» и уродливые лица, смеявшиеся на какой-то афише.
— Остановитесь! Остановитесь! Это здесь, — крикнула я.
— Это номер тысяча сто двенадцать, — сказал шофер.
— Тысяча сто двенадцать: так и есть!
Я выскочила из такси и в светящемся проеме окна заметила наклонившийся силуэт; он ждал, ждал меня и тут же бросился ко мне, это был именно он: ни крахмального воротничка, ни очков, зато на голове — бейсбольный шлем, его руки уже сжимали меня:
— Анна!
— Льюис!
— Наконец-то! Я столько ждал! Как долго!
— Да, долго, очень долго!
Я знаю, он меня не нес, но не помню, чтобы я поднималась по лестнице на своих ватных ногах, и вот уже мы обнимались посреди желтой кухни: печка, линолеум, мексиканское покрывало — все вещи были на своих местах. Я пробормотала:
— Зачем вам этот шлем?
— Не знаю. Просто он был здесь. Сорвав шлем, Льюис бросил его на стол.
— Я видела в аэропорту вашего двойника: на нем были очки и накладной крахмальный воротничок. Он напугал меня: я думала, что это вы, и ничего не почувствовала.
— Я тоже испугался. Час назад под окном прошли двое мужчин, они несли женщину — мертвую или в обмороке, и я подумал, что это вы.
— Но теперь это действительно вы и это я.
Льюис крепко прижал меня к себе, потом разомкнул объятия:
— Вы устали? Хотите пить? Хотите есть?
— Нет.
Я снова прильнула к нему; мои губы онемели, застыли и не давали произнести мне ни слова; я прижала их к его губам, он положил меня на кровать:
— Анна! Я каждую ночь ждал вас!
Я закрыла глаза. Снова я ощущала на себе тело мужчины, тяжесть переполнявшего его доверия и желания; это был Льюис, он не изменился, не изменились ни я, ни наша любовь. Я уехала, но вернулась; я вновь обрела свое место и освободилась от себя.
Следующий день мы провели, занимаясь багажом и любовью: долгий день, длившийся до утра. В поезде мы спали щека к щеке. Я еще не совсем проснулась, когда на пристани Огайо увидела пароход с гребными колесами, о котором рассказывал мне в своих письмах Льюис; я столько о нем думала, хотя и не принимала всерьез, что даже теперь с трудом верила своим глазам. Между тем пароход был вполне реален, и я поднялась на борт. Я с умилением осматривала нашу каюту. В Чикаго я жила у Льюиса, а здесь была наша каюта, общая на двоих: стало быть, мы действительно стали парой. Да, теперь я знала: вернуться можно, и я буду возвращаться каждый год; каждый год нашей любви предстоит преодолевать ночь, более долгую, чем полярная: но в один прекрасный день взойдет счастье, чтобы уже не заходить месяца три- четыре; из глубины ночи мы будем ждать восхода этого дня, будем ждать его вместе, отсутствие больше не разлучит нас: мы соединились навеки.
— Отплываем, идите скорее! — позвал Льюис.
Он бегом поднялся по лестнице, я — следом за ним; наклонившись над леером, он вертел головой во все стороны:
— Посмотрите, как красиво: небо и земля сливаются в воде.
Огни Цинциннати сверкали под бескрайними, усеянными звездами небесами, и мы скользили по огонькам. Мы сели и долго не двигались, глядя, как бледнеют и исчезают неоновые рекламы. Льюис прижал меня к себе.
— Подумать только, ведь я никогда не верил во все это, — сказал он.
— А все — это что?
— Любить и быть любимым.
— Во что же вы верили?
— Постоянная комната, регулярная еда, женщины на одну ночь: надежность. Я думал, что не следует требовать большего. Думал, все одиноки и навсегда. И вдруг — вы!
У нас над головами по громкоговорителю выкрикивали цифры: пассажиры играли в бинго. Все они были такими старыми, что я утратила половину своего возраста. Мне было двадцать лет, я переживала свою первую любовь, и это было первое мое путешествие. Льюис целовал мои волосы, глаза, губы:
— Давайте спустимся: хотите?
— Вы прекрасно знаете, что я никогда не говорю нет.
— Но я так люблю, когда вы отвечаете: да. Вы так мило это говорите!
— Да, — сказала я. — Да.
Какая радость — говорить только да. С моей уже потрепанной жизнью и с не очень свежей шкурой я давала счастье человеку, которого любила: какое счастье!
Шесть дней мы плыли вниз по Огайо и Миссисипи. На стоянках мы сторонились других пассажиров и до изнеможения бродили по раскаленным черным городам. В остальное время мы беседовали, читали, курили, лежа под солнцем на палубе и ничего не делая. Каждый день нас встречал все тот же пейзаж, состоявший из воды и травы, все тот же шум машин и воды: но нам нравилось, что по утрам возрождалось все то же утро, а по вечерам — все тот же вечер.
Это и есть счастье: нам все было в радость. Мы весело покидали пароход. Нам обоим знаком был Новый Орлеан, но для Льюиса и для меня это был не один и тот же город. Он показал мне густонаселенные кварталы, где пятнадцать лет назад он торговал вразнос туалетным мылом, показал пакгаузы, где питался крадеными бананами, улочки с борделями, по которым он ходил с бьющимся сердцем, пылающим членом и пустыми карманами. Порой он, казалось, едва ли не сожалел о том времени нищеты, гнева, буйства и неутоленных желаний. Но когда я водила его по французскому кварталу, когда он расхаживал туристом по этим барам и патио, он ликовал, словно сыграл с судьбой отличную шутку. Раньше он никогда не летал на самолете, и во время всего перелета сидел, уткнувшись носом в окно, и смеялся облакам.
Я тоже радовалась. Какая новизна! Когда неподвижные звезды начинают вальсировать в небе и земля преображается, то кажется, будто и сам ты родился заново. Для меня Юкатан был лишенным реальности названием, написанным мелкими буквами в атласе; ничто не связывало меня с ним, даже