по телефону: «Я сожалею, я прошу прощения, но из-за насморка вынуждена оставаться в постели». Затем радостно соскочила с кровати. Однако на улице радости у меня поубавилось; было очень холодно; между трамвайными рельсами и надземным метро я чувствовала себя совершенно потерянной; бесполезно шагать целыми часами: я все равно никуда не приду. Я открыла свою записную книжку: Льюис Броган{95}, писатель; возможно, это лучше, чем ничего. Я снова позвонила, сказала Брогану, что я друг Бенсонов, что они наверняка написали, сообщили о моем приезде. Хорошо, он будет в холле моей гостиницы в два часа пополудни. «Я сама за вами заеду», — сказала я и повесила трубку. Я ненавидела свою гостиницу, ее дезинфицирующий и долларовый запах, мне хотелось взять такси и поехать в какое-то определенное место, с кем-то встретиться.
Такси миновало мосты, рельсы, склады, проследовало по улицам, где все магазины были итальянскими, и остановилось на углу аллеи, где пахло жженой бумагой, намокшей землей, бедностью; шофер показал на кирпичную стену, к которой прикреплен был деревянный балкон. «Это здесь». Я прошла вдоль изгороди. Слева от меня находилась таверна, украшенная красной вывеской с погашенными огнями: «ШИЛТЦ»; справа на огромном плакате идеальная американская семья со смехом втягивала носом аромат овсяной каши на блюде; у подножия деревянной лестницы дымился мусорный ящик. На балконе я обнаружила застекленную дверь, прикрытую желтой занавеской: должно быть, это здесь. И вдруг я почувствовала, что оробела. В богатстве всегда есть что-то открытое для обозрения, но жизнь бедняка — вещь интимная; мне казалось нескромным стучать в это стекло. Я в нерешительности смотрела на кирпичные стены, за которые монотонно цеплялись другие лестницы и серые балконы; над крышами я заметила огромный красно-белый цилиндр: газовый резервуар; у моих ног, посреди квадрата голой земли стояли почерневшее дерево и маленькая мельница с голубыми крыльями. Вдалеке прошел поезд, и балкон вздрогнул. Я постучала, в ответ на мой стук появился довольно молодой и довольно высокий мужчина с негнущимся из-за кожаной куртки торсом; он с удивлением смотрел на меня:
— Вы нашли дом?
— Вроде бы да.
Черная печка гудела посреди желтой кухни; линолеум был усеян старыми газетами, и я заметила, что нет холодильника. Неопределенным жестом Броган указал на бумаги:
— Я наводил порядок.
— Надеюсь, я вам не помешаю.
— Конечно нет. — Он стоял передо мной со смущенным видом. — Почему вы не захотели, чтобы я заехал за вами в гостиницу?
— Это ужасное место.
На губах Брогана появилось наконец подобие улыбки:
— Это самая лучшая гостиница Чикаго.
— Вот именно. Слишком много ковров, слишком много цветов, слишком много людей, слишком много музыки, слишком много всего.
Улыбка Брогана коснулась его глаз:
— Входите же.
Сначала я увидела мексиканское покрывало, желтый стул Ван Гога{96} , потом книги, проигрыватель, пишущую машинку; наверное, хорошо жить в такой комнате, это не студия эстета и не образчик идеального американского домашнего очага.
— У вас очень мило, — с восторгом сказала я.
— Вы находите? — Броган окинул стены вопросительным взглядом. — Здесь не слишком просторно. — Снова воцарилось молчание, и он поспешил сказать: — Вы не хотите снять пальто? Что вы скажете о чашке кофе? У меня есть французские пластинки, не хотите их послушать? Пластинки Шарля Трене?{97}
Наверняка из-за большой гудящей печки или же потому, что на позолоченной холодным февральским солнцем занавеске подрагивала тень почерневшего дерева, я сразу же подумала: «А хорошо было бы провести день, сидя на мексиканском покрывале». Однако я позвонила Брогану, чтобы посмотреть Чикаго. И потому твердо сказала:
— Мне хотелось бы увидеть Чикаго: я завтра уезжаю.
— Чикаго большой город.
— Покажите мне маленький кусочек.
Он потрогал свою кожаную куртку и с тревогой в голосе спросил:
— Мне надо переодеться?
— Что за идея! Я ненавижу крахмальные воротнички!
— Никогда в жизни я не носил крахмальных воротничков... — с жаром возразил он.
Впервые наши улыбки встретились, однако он, похоже, не совсем успокоился:
— Вы не стремитесь увидеть бойни?
— Нет. Погуляем по улицам.
Улиц было много, и все похожие друг на друга; их окаймляли обшарпанные домики и пустыри, пытавшиеся походить на пригородные садики; прошлись мы и по прямым унылым авеню; всюду было холодно. Броган в тревоге трогал свои уши:
— Они уже затвердели, пожалуй, сломаются пополам. Я пожалела его:
— Зайдем согреться в какой-нибудь бар.
Мы вошли в бар; Броган заказал имбирное пиво, а я — бурбон. Когда мы вышли, было все так же холодно; мы зашли в другой бар и разговорились. После высадки он провел несколько месяцев в лагере в Арденнах и задавал мне множество вопросов о Франции, о войне, об оккупации, о Париже. Я тоже его расспрашивала. Казалось, он был счастлив, что его слушают, но со смущением рассказывал о себе; он с трудом выдавливал фразы, а потом так порывисто бросал их мне, что каждый раз я словно получала подарок. Родился он в южной части Чикаго, отец его был мелким лавочником финского происхождения, а мать — венгерская еврейка; во времена великого кризиса ему было двадцать лет, прячась в товарных вагонах, он скитался по всей Америке, работал попеременно разносчиком, мойщиком посуды, официантом, массажистом, землекопом, каменщиком, продавцом, а случалось и взломщиком; на затерянной стоянке в Аризоне, где он мыл стаканы, Броган написал новеллу, которую напечатал левый журнал; потом он писал другие новеллы; после успеха его первого романа издатель назначил ему пансион, который позволял как-то жить.
— Мне очень хотелось бы прочитать эту книгу, — сказала я.
— Следующая будет лучше.
— Но эта уже написана.
Броган задумчиво посмотрел на меня:
— Вы правда хотите ее прочитать?
— Да, правда.
Он встал и пошел к телефону в глубине зала. А через три минуты вернулся:
— До ужина книга будет в вашей гостинице.
— О! Спасибо! — с жаром поблагодарила я.
Живость его действий тронула меня; он сразу стал мне симпатичен из-за свойственной ему непосредственности; ему неведомы были готовые фразы и обычаи учтивости; свою предупредительность он импровизировал, и она походила на изобретательную нежность. Сначала я радовалась тому, что мне встретился классический американский экземпляр собственной персоной: левый-писатель-сделавший- себя-сам. Теперь же меня заинтересовал лично Броган. Из его рассказов явствовало, что он не признавал за собой никакого права на жизнь, а между тем ему всегда страстно хотелось жить; мне это нравилось — смесь скромности и ненасытности.
— Откуда у вас явилось желание писать? — спрашивала я.
— Я всегда любил печатную бумагу: когда я был ребенком, то сооружал газету, наклеивая газетные вырезки в тетрадь.
— Были, верно, и другие причины? Он задумался.
— Я знал множество разных людей: мне хотелось показать каждому, каковы на деле другие. Рассказывают столько всякой лжи. — Он помолчал. — В двадцать лет я понял, что весь мир мне лжет, и это