довольно точное определение ситуации.
Снисходительность, звучавшая в его голосе, рассердила меня.
— Как называют прошлые события, не имеет значения, — сказала я, — весь вопрос в будущем.
— Вот именно, — с живостью откликнулся он, — но, чтобы добиться успеха в будущем, надо смотреть в лицо настоящему; а у меня такое впечатление, что люди здесь не отдают себе ни в чем отчета. Дюбрей говорит мне о каком-то литературном журнале, Перрон — о развлекательном путешествии: они, похоже, воображают, что смогут жить как до войны.
— И небо послало вас, чтобы открыть им глаза? Сухость моего тона заставила Скрясина улыбнуться.
— Вы умеете играть в шахматы?
— Очень плохо.
Он продолжал улыбаться, и все ученое педантство исчезло с его лица: казалось, мы были старыми добрыми друзьями, сообщниками. «Ну вот, — подумала я, — теперь он пускает в ход славянские чары». Но чары действовали, я тоже улыбнулась.
— В шахматах если я слежу за партией со стороны, то гораздо яснее, чем игроки, вижу ходы, даже если я и не сильнее их. Так вот, здесь то же самое: я прибыл со стороны, и я вижу.
— Что?
— Тупик.
— Какой тупик?
Я спрашивала его с беспокойством; мы так долго жили в своем кругу, бок о бок, без свидетелей: этот взгляд со стороны внезапно растревожил меня.
— Французские интеллектуалы в тупике. Настал их черед, — добавил он не без удовлетворения. — Их искусство, их мысль сохранят смысл лишь в том случае, если сумеет удержаться определенная цивилизация; а если они захотят спасти ее, то у них не останется ни сил, ни времени ни для искусства, ни для мысли.
— Робер не в первый раз активно занимается политикой, — возразила я. — Но это никогда не мешало ему писать.
— Да, в тридцать четвертом году Дюбрей уделял много времени антифашистской борьбе, — учтиво согласился Скрясин, — но это казалось ему морально совместимым с литературными занятиями. — И не без гнева добавил: — Во Франции вы никогда не ощущали во всей неотвратимости давления истории; в СССР, в Австрии, в Германии от нее нельзя было скрыться. Вот почему я, например, не писал.
— Вы писали.
— Думаете, я тоже не мечтал о других книгах? Но об этом и речи не могло быть. — Он пожал плечами. — Надо было иметь за собой незыблемую традицию гуманизма, чтобы интересоваться проблемами культуры перед лицом Сталина и Гитлера. Разумеется, — продолжал он, — в стране Дидро, Виктора Гюго, Жореса воображают, что культура и политика шагают рука об руку. Париж долгое время считал себя Афинами. Афины больше не существуют, все кончено.
— Что касается ощущения давления истории, думаю, что Робер мог бы поспорить с вами.
— Я не нападаю на вашего мужа, — сказал Скрясин с усмешкой, означавшей, что он не принимает в расчет мои слова; он сводил их к всплеску супружеской лояльности. — Кстати, — добавил он, — на мой взгляд, два самых великих ума нашего времени — это Робер Дюбрей и Томас Манн. И если я предсказываю, что он оставит литературу, то как раз потому, что верю в его прозорливость.
Я пожала плечами; если он хотел задобрить меня, то ошибся: я терпеть не могла Томаса Манна.
— Никогда Робер не откажется писать, — заявила я.
— Самое примечательное в творчестве Дюбрея, — сказал Скрясин, — это то, что он сумел сочетать высокие эстетические требования с революционным вдохновением. И в жизни он претворил аналогичное равновесие: организовывал комитеты бдительности и писал романы. Но дело в том, что такое прекрасное равновесие стало невозможно.
— Робер придумает другое, положитесь на него, — возразила я.
— Он пожертвует эстетическими требованиями, — сказал Скрясин. Лицо его просияло, и он спросил с торжествующим видом: — Что вы знаете о доисторическом периоде?
— Не больше, чем о шахматах.
— Но, может быть, вам известно, что в течение длительного времени стенная роспись и предметы, найденные при раскопках, свидетельствовали о непрерывном художественном развитии. Потом внезапно рисунки и скульптуры исчезают, на протяжении нескольких веков отмечается упадок, совпадающий с развитием новой техники. Так вот, мы вступаем в эпоху, когда в силу разных причин человечество столкнется с проблемами, которые лишат его роскоши самовыражения.
— Рассуждения по аналогии мало что доказывают, — сказала я.
— Оставим это сравнение, — терпеливо продолжал Скрясин. — Полагаю, вы пережили войну в непосредственной близости и потому не в силах хорошенько осмыслить ее; это не просто война, тут другое: сокрушение некоего общества и даже мира; начало уничтожения. Развитие науки и техники, перемены в экономике до такой степени потрясут землю, что даже наша манера мыслить и чувствовать в корне изменится: нам будет трудно вспомнить, какими мы были прежде. Наряду с прочим, искусство и литература покажутся нам не более чем устаревшими забавами{13}.
Я покачала головой, а Скрясин с жаром продолжал:
— Судите сами, сохранит ли значение послание французских писателей в тот день, когда господство над миром будет принадлежать СССР или США? Никто их уже не поймет, даже такой язык выйдет из употребления.
— Похоже, вас подобная перспектива радует, — заметила я. Он пожал плечами.
— Ничего не скажешь, замечание, достойное женщины; вы не способны сохранять объективность.
— Попробуем сохранить ее, — ответила я. — Объективно вовсе не доказано, что мир должен стать американским или русским.
— Однако это неизбежно произойдет по истечении более или менее длительного времени. — Он остановил меня жестом и наградил чарующей славянской улыбкой: — Я вас понимаю. Освобождение только что наступило; вас захлестнула эйфория; за четыре года вы достаточно настрадались и думаете, что расплатились сполна, а расплачиваться каждый раз приходится заново, — сказал он с внезапным ожесточением и посмотрел мне прямо в глаза. — Известно ли вам, что в Вашингтоне существует весьма могущественная группировка, которая хотела бы продолжить немецкую кампанию вплоть до Москвы? С их точки зрения, они правы. Американскому империализму точно так же, как русскому тоталитаризму, требуется безграничная экспансия: кто-то из них двоих должен взять верх. — Голос его стал печальным: — Вы думаете, что празднуете сейчас немецкое поражение, на деле же это начало Третьей мировой войны.
— Это ваш личный прогноз, — возразила я.
— Я знаю, что Дюбрей верит в мир и в возможности Европы, — сказал Скрясин и снисходительно улыбнулся: — Даже великим умам случается ошибаться. Нас аннексирует Сталин или превратит в колонию Америка.
— Стало быть, нет никакого тупика, — весело ответила я. — И нечего беспокоиться: тем, кому нравится писать, остается лишь продолжать свое дело.
— Писать, когда некому вас читать, что за идиотская игра!
— Когда все летит в тартарары, не остается ничего другого, как играть в идиотские игры.
Скрясин умолк, однако на лице его тут же появилась лукавая улыбка.
— И все-таки некоторые ситуации окажутся менее неблагоприятными, чем другие. В случае, если выиграет СССР, никаких проблем: это конец цивилизации и наш общий конец. В случае победы Америки бедствие будет не столь радикальным. Если мы сумеем заставить ее принять определенные ценности, поддержать некоторые из наших идей, можно надеяться, что грядущие поколения восстановят когда-нибудь связь с нашей культурой и нашими традициями, но для этого следует предусмотреть полную мобилизацию всех наших возможностей.