своих чудесных волос. На лице ее пролегли горькие складки; ее искристые, золотисто-карие глаза потухли. Она похудела, ее натруженные тяжелой домашней работой руки огрубели. Но вместе с тем в ней появилась какая-то новая красота, значительность, открылся тонкий ум, бескомпромиссность, честность.
В сороковые годы мы часто встречались с Ниной, чем могли помогали друг другу. Несмотря на все труды, заботы и напряженную работу в ИМЭЛе она сумела выжить сама, выдала замуж всех своих сестер, дала возможность получить высшее образование детям — Володе и Женечке, защитила диссертацию и добилась большой трехкомнатной квартиры на Ленинском проспекте. И все это без подличанья, компромиссов, столь частых в те тяжелые годы. И когда все это было достигнуто, она умерла в 1967 году, пятидесяти лет от роду от инсульта. Жестокая жизнь ее доконала…
В 1946 году из небытия вынырнул Рувим Курс, ушедший на войну в 1943 году из лагеря добровольцем в штрафбат. Провоевав два года, он был реабилитирован и смог вернуться в Москву, получил даже комнату и часто бывал у Лены, где мы и встречались. С ним мы тоже чувствовали себя легко и просто — не требовалось никаких предосторожностей.
Наконец, в наш круг общения входила сестра моего папы, тетя Женя, с семьей — мужем Яшей и дочерью Лианой, которой к тому времени исполнилось лет шестнадцать-семнадцать. Здесь мы встречались с родственниками по папиной линии — Ниной Старобинской, дочерью другой моей тети по папиной линии — Лиды. Муж Нины погиб в ополчении, а сын, талантливый математик, умирал от тяжелой болезни почек. Иногда мы виделись с Люсей и Витей Кранихфельдами, дочерьми третьей моей тетки Нади. Муж Люси тоже был арестован и пропал неизвестно как и где. Кроме того, мы общались с сыновьями тети Риты, Левой и Аликом. Ее старший и любимый сын Гарик погиб на войне. Сама она просидела в лагере из-за своего третьего мужа Лауэра. Изредка мы видели и бывшего мужа тети Риты Абрама Никифоровича Алейникова, а также его брата Моисея Никифоровича, одного из зачинателей советской кинопромышленности, близкого друга, соавтора и коллегу тети Жени.
Таким образом, мы с Эльбрусом и мамой бывали во многих домах, общались со многими людьми. Сейчас как-то даже странно подумать, что в той обстановке взаимных подсиживаний и доносов, страхов и опасностей, всеобщего недоверия люди как-то жили, общались, даже веселились.
Нам в те годы снова пришлось испытать серьезные материальные затруднения. Моя докторская стипендия была невелика, а Эльбрусу пришлось уйти из Комитета по делам искусств вскоре после того, как его наконец-то приняли в партию. Он перешел в Кооперативную организацию художников «Всекохудожник», ведавшую в то время материальным обеспечением художников и объединявшую кооперативы, связанные с художественными промыслами. Уменьшилась его зарплата, а главное, престижность его положения. Но и на этой «тихой» работе он умудрялся что-то усовершенствовать, всегда сталкиваясь при этом с рутинерами и бюрократами, а следовательно, с массой неприятностей. В 1946–1948 годах он много занимался возрождением народного искусства Палеха, пришедшего тогда в полный упадок, потому, что оно следовало иконописным традициям, которые в то время всячески искоренялись. Эльбрус решил восстановить эти традиции на новой, светской основе. Он вновь организовал развалившийся было кооператив художников, школу для обучений палехскому искусству молодежи и попытался, небезуспешно, переориентировать даже старых мастеров на светскую тематику: сказочные сюжеты, иллюстрации к произведениям Пушкина, других авторов, на роспись всевозможными тройками, пасторальными сценами и т. д. Палешане, прозябавшие в безвестности и плохо обеспеченные материально, охотно откликнулись на эту инициативу. Через два-три года они освоили новую тематику, стали выставлять свои изделия на всесоюзных и международных выставках, получать премии. Все они были очень благодарны Эльбрусу, обращались к нему со своими нуждами. Он сделался частым гостем у них в Палехе. Однажды он и меня взял с собой, и мы провели там несколько очень интересных дней: любовались неброской, ласковой палехской природой, ходили по мастерским наиболее известных тогда палешан старшего поколения: Котухина, родоначальника целого клана художников, Зиновьева и многих других. Принимали они нас по-царски, поили, кормили, угощали, открывали тайны своего необыкновенного искусства. Не знаю, сохранилось ли имя моего мужа в анналах новой жизни Палеха, но знаю, что он затратил на ее возрождение много сил, энтузиазма и человеческого тепла.
Уйму времени он отдавал и возрождению Музея игрушки, которым когда-то славилась столица, но который тоже пришел в полное ничтожество. Из Москвы его переселили в Загорск (почему — неизвестно), в какое-то тесное и сырое помещение, где игрушки просто портились. Однако эти усилия Эльбруса тогда оказались безуспешными. Работать во «Всекохудожнике» тоже становилось все труднее, тем более что там вершились многочисленные злоупотребления, против которых Эльбрус, как всегда, протестовал, постоянно попадая в немилость к начальству. В 1947 или 1948 году он снова решил уйти на творческую работу, что еще более заметно понизило наши доходы: работу в издательствах получить было трудно и поэтому, как правило, зарабатывал он очень мало.
Глава 34. Университетские будни первых послевоенных лет
Правда, наше материальное положение компенсировалось продвижением моей научной карьеры. С окончанием срока докторантуры в 1947 году я получила полную ставку в университете и сначала старшего преподавателя, а затем доцента. В это время оплата труда вузовских преподавателей была сильно повышена, и я начала получать двести двадцать пять рублей (после реформы 1947 года) в месяц. Тогда это представляло немалую сумму. Правда, и работала я очень много: читала лекции общего курса для филологов и философов, вела просеминарские группы на втором курсе, разрабатывала и читала курс историографии (о чем уже писала), а вскоре мне пришлось вести дипломников и проводить практику со студентами. Все это требовало времени для подготовки, но я работала с увлечением и, несмотря на все эти нагрузки, на обязательную тогда «общественную» работу, которой тоже всегда хватало, испытывала радость от своего труда. Я с удовольствием шла на факультет, увлеченно вела занятия, много возилась со студентами, близко принимала к сердцу их успехи и неудачи. Часто, возвращаясь домой усталая, но удовлетворенная проведенным днем, я ощущала себя счастливым человеком. В то время все у меня спорилось, студенты с удовольствием меня слушали, любили меня, как и мои старшие товарищи по кафедре. И я еще успевала потихоньку заниматься своей диссертацией, писать статьи, которые все чаще печатались.
На факультете ко мне тоже все относились хорошо. Хотя я была всего только доцентом, со мною считались и деканы факультета: сначала С.П.Толстов, потом профессор М.Н.Тихомиров, затем Б.А.Рыбаков, еще позднее А.В.Арциховский. Постепенно я все глубже входила в нашу факультетскую элиту, знакомилась со все большим числом наших преподавателей, все теснее сливалась со всегда любимым мною истфаком.
Иногда я спрашиваю себя теперь, как можно было чувствовать себя счастливой в своей педагогической и научной работе в то сложное и смутное время, когда все мы, да и история как наука, находились под жестоким контролем сверху, когда с глаз наших не позволяли снимать шоры, за пределы которых не рекомендовалось даже и пытаться заглядывать, когда то и дело на нашем пути попадались «белые пятна», которых исследователю не разрешалось касаться, когда, наконец, мы были фактически изолированы от мировой науки и от источников, которые одни только и могли дать новый и свежий взгляд на вещи.
Видимо, это стало возможным по нескольким причинам. Во-первых, далекое западное средневековье меньше привлекало внимание блюстителей ортодоксии и, хотя по некоторым вопросам здесь тоже были свои идеологические аксиомы, все же оказалось свободным от повседневных директивных вмешательств. Во-вторых, сыграл роль и общий дух, господствовавший на нашей кафедре, дух научного поиска, уважения к науке, даже зарубежной, и отсутствие вульгаризации в понимании основных положений исторического материализма, отличавшее наших учителей. В-третьих, плодотворным оказалось и постоянное живое стремление взглянуть на далекое прошлое Западной Европы с совсем новой стороны, продиктованное в конечном итоге марксистским пониманием истории в его свободном истолковании. Конечно, это новое тогда понимание истории приводило порою к некоторым перехлестам, к односторонности подходов, но, несомненно, содержало в себе и какие-то эвристические возможности, позволяло по-новому