какой-то стыд — в такую пору ехать на отдых. В Краснодаре, куда поезд пришел вечером, остановиться было негде. Мы провели ночь рядом с разбитым вокзалом в пыльном привокзальном сквере среди разросшихся репейников, уложив Лешеньку на чемоданах. Утром оказалось, что автобусные рейсы в «Горячий ключ» еще не налажены, и мы отправились туда на открытом грузовике, набитом до отказа местными жителями и простояли всю дорогу — около трех часов. Зато «Горячий ключ» вознаградил нас чудесной красотой природы.
Поселок лежал на равнине у подножья горной гряды, отделяющей Кубань от Черноморского побережья Кавказа. Кругом простирались невысокие холмы, поросшие дубовыми, буковыми лесами, разнообразными кустарниками, и на всех этих кустах и разбросанных повсюду диких фруктовых деревьях росло что-то съедобное: малина, ежевика, терн, слива, алыча, дикие яблоки, груши. Посреди поселка бежал веселый, журчащий ручей — отсюда и название «Горячий ключ». По обоим берегам его поднимались высокие многовековые ивы и дубы. Там было прохладно и легко в любой зной. Сам поселок состоял из беленьких мазаных хаток. Он мало пострадал от войны. Мы поселились в доме будущего директора Дома творчества, в небольшой пристройке, где в любую жару сохранялась прохлада. Хозяева кормили нас обедом. С едой там было сносно, а главное, было много разных фруктов, овощей, яблок, груш, слив, арбузов, дынь, щедро принесенных людям богатой кубанской землей. Эльбрус часто ездил по делам в Краснодар, а мы с Лешенькой оставались вдвоем, много гуляли, он бегал с детьми хозяина. Я читала и наслаждалась настоящим отдыхом, от которого отвыкла. Перед отъездом мы провели два дня в Краснодаре, милом южном городе с улицами, обсаженными деревьями, спасавшими от жары. Его почти не коснулись разрушения, и как-то даже не верилось, что и там прокатилась война. Выехать из Краснодара нам удалось только на поезде, идущем до Сталинграда, где предстояло сделать пересадку.
Добравшись до того, что было когда-то Сталинградом, мы увидели, что вместо вокзала на привокзальной площади стояла огромная брезентовая палатка, где размещались все службы и даже комната матери и ребенка. С этого места просматривался весь огромный город, протянувшийся на много километров вдоль Волги. Это был не город, а призрак. В нем не осталось ни одного целого дома, хотя назвать все это развалинами нельзя: улицы, молчаливые и безжизненные, состояли только из стен, глядящих пустыми глазницами окон. Ведь со времени Сталинградской битвы прошло не более двух лет. При взгляде на этот призрачный город, белевший своими остовами под знойным голубым небом, казалось, что перед глазами оживает разыгравшаяся здесь трагедия. До сердца доходило осознание непомерной цены, заплаченной за победу. Становилось как-то осязательно страшно, что немцы дошли сюда, за тысячи верст от границы, на берега Волги. И перед лицом этого страшного мертвого города Сталинградская победа уже не казалась столь радостной и всеискупающей.
Я не знала и не могла знать, что напишет спустя несколько лет об этой битве Гроссман, книгу которого «Жизнь и судьба» мне удалось прочесть только в 1988 году. Но мне кажется, что прочитанное мною там томило меня каким-то мучительным чувством уже тогда, в 1945 году, на этом страшном плацдарме разрушенных жизней.
Из Сталинграда мы ехали другим путем, чем ранее добирались в Краснодар, но на всем этом пути нас сопровождали те же развалины, брошенная техника, женщины, копошившиеся на пустых полях или пахавшие на коровах. Теперь нам открывался другой лик войны, незнакомый по сводкам военного времени — лик произведенных ею опустошений, которые, казалось, не скоро можно будет восстановить.
В 1946 году на страну обрушился неурожай. Голод, впрочем, явление вполне естественное в первый послевоенный год, когда в деревне не хватает рабочих рук, техники, семян. Было голодно и в Москве. Сохранялась карточная система. К весне стало совсем плохо. Тем не менее мы сняли дачу в Кратове. Хозяева разрешили нам посадить на небольшом участке картошку. Мы были все время так голодны, что стали выкапывать ее, как только она начала созревать, — маленькую, как горох. Я взяла двухмесячный отпуск и сидела на даче с Лешей, мамой и нашей домработницей Дусей, понемножку работая над своей докторской диссертацией.
В это лето объявился мой брат Лева. Я изредка получала от него письма, старалась посылать ему то деньги, то посылочки с едой в лагерь, расположенный где-то далеко, на Урале, где он отбывал свои три года по указу за самовольный уход с работы. Попал он туда в четырнадцать лет, теперь ему было семнадцать.
Глава 32. Мой брат Лева
В один прекрасный день он явился к нам домой на Спиридоновку, по счастью, в день, когда Эльбрус не поехал на дачу. Добирался он до Москвы зайцем, так как денег у него не было. Часть пути пропутешествовал, как это тогда часто делали беспризорники, в ящике под вагонами. Приехал он, по словам Эльбруса, чумазый и оборванный, тоже как настоящий беспризорник, голодный и без копейки денег в кармане. Эльбрус накормил его, отвел в баню, переодел в какую-то свою одежду и привез вечером на дачу. Я не спрашивала, почему он не предупредил меня о своем освобождении. Это было и так ясно: боялся, что я могла запретить ему ехать в Москву, а у него ведь не осталось никого на всем свете, кроме меня.
Бедный, милый мой брат! Мы сначала боялись его, думали, не набрался ли он дурного в лагере, не сделался ли уголовником. Но после нескольких дней пребывания у нас стало ясно, что он остался чистым и хорошим пареньком, немного легкомысленным соответственно своему возрасту и судьбе, но душевным и родным. Он льнул ко мне. Ему хотелось тепла и ласки, которых он пять лет был лишен, сразу подружился с Лешей, Эльбрусом, старался услужить маме. Я не упускала случая приласкать его, подкормить, приодеть. Но что делать с ним дальше, оставалось неясным. О том, чтобы прописать его в Москве, да еще после лагеря, да еще в нашей склочной квартире, нечего было и мечтать. Ведь в Москве всегда существовал очень суровый режим прописки, да и фамилия у него была неподходящая — Цедербаум, и к этому могли придраться. Пока он жил у нас на даче в качестве гостя, отъедался и отсыпался. Эльбрус, работавший тогда во «Всекохудожнике» (Кооперативный союз художников и художественных промыслов) и часто объезжавший провинциальные филиалы, устроил его сторожем в тульском филиале. Там Лева получил рабочую карточку и каморку при конторе. Это было, конечно, временное пристанище. Но на семейном совете мы решили, что он поступит в вечернюю школу, окончит десять классов (ведь он не окончил семилетку, уйдя в ФЗУ), чтобы иметь возможность потом поступить в техникум и освоить какую-то специальность. Он, правда, окончив ФЗУ, стал слесарем, но за три года лагерной жизни многое подзабыл. Да и хотелось дать ему более подходящую специальность. В конце августа Эльбрус отвез его в Тулу. Зарплату ему положили маленькую — пятьсот рублей тогдашними деньгами, но мы стали посылать ему еще двести-триста рублей, чтобы он мог как-то перебиться.
Таковы были планы, однако жизнь их быстро сломала. Живя в чужом городе в этот голодный год, Лева, несмотря на нашу помощь, жестоко голодал. По молодости и легкомыслию он вовлекся в компанию шоферов-спекулянтов, которые, выезжая по делам Всекохудожника в Москву, закупали здесь кое-какие товары, а через Леву сбывали их в Туле, уплачивая ему небольшие комиссионные. В довершение всех бед мой бедный брат в один прекрасный день попытался вырезать кусок из суконной портьеры в кино, был схвачен на месте преступления и арестован. Ему и на этот раз снова, как и в первый раз, «повезло»: незадолго до этого события появился новый строжайший указ о наказаниях за хищения государственной собственности, под который он прямо и угодил. На суде ему дали восемь лет лагеря и отправили куда-то под Тулу.
Я узнала об этом из его письма, присланного мне из места заключения. В нем он писал нечто невразумительное — видимо, стыдился написать правду. Я была в отчаянии, решила, что мой брат отпетый вор и негодяй. Но в то же время я его безумно жалела и решила все же узнать правду, отправив письмо начальнику лагеря с просьбой написать мне, в чем дело, почему Лева туда попал. Леве же я написала сердитое письмо, ругала его за легкомыслие, за то, что ничего мне не говорил о своих бедах — чем-нибудь я бы помогла. Со злости я даже написала, что больше не буду ему помогать. Но вскоре получила от начальника лагеря подробное письмо — я очень была ему благодарна и радовалась, что среди таких должностных лиц есть добрые люди. Он успокоил меня, описал всю историю Левиного преступления, к которому относился весьма спокойно, считая его актом отчаяния несчастного мальчика. Он писал мне