новый оборот. Наши войска сомкнули вокруг города кольцо и отбили попытки армии Манштейна помочь фельдмаршалу Паулюсу вырваться из окружения. Последний, вопреки истошным приказам Гитлера, сдался и вышел из игры. Мы захватили огромное количество военнопленных, трофеев и техники, продемонстрировали в этом страшном сражении возросшее мастерство наших командиров, железную стойкость солдат. О цене тогда не задумывались и тем более не говорили. Одержана была славная победа. Потом и наши и немецкие генералы неизменно рассматривали это сражение как переломное в ходе всей войны. Битва показала также, что мы смогли оснастить нашу армию оружием, достойным противника. Миф о беспомощном русском мужике оказался развеянным, и, как бы ни оценивали мы теперь Сталина, его промахи и ошибки, нашу неготовность ко второй летней кампании, — нависшее над страной проклятье в виде страшного врага было снято. По степным просторам Задонья, вплоть до Кавказского хребта, немцы быстро откатывались назад, частично деморализованные этим неслыханным поражением, подобного которому они не знали в Европе. Оправдывался совет Бисмарка не ввязываться в войну с Россией; вспоминалась судьба наполеоновской армии. Немцы, упорно сопротивляясь, отходили на Запад и от Москвы. Весной 1943 года совершился прорыв ленинградского блокадного кольца. Город-страдалец смог вздохнуть свободно, начался подвоз туда продовольствия не только по Ладоге, но и наземным путем. Однако конец войны еще не просматривался. Мы в нашем далеком Томске ликовали. Но сколько людей в эти счастливые для всех часы получили «похоронки», сколько матерей потеряло в этот год своих сыновей, сколько жен потеряло мужей! Об этом страшно было даже подумать среди всеобщей радости. А вот муж Веры Ивановны Гудим в послесталинградские дни «нашелся» — прислал письмо, что жив, здоров, но не мог раньше писать.
Из Москвы от Эльбруса приходили радостные, обнадеживающие письма, хотя и он, как и все мы, понимал, что немцы будут драться отчаянно. Они были еще сильны, занимали половину европейской части страны, были страшно озлоблены и сталинградским поражением и бомбежками, которые вела против их городов английская и американская авиация с английских баз (США вступили в войну в конце 1941 года после нападения японцев на их флот в Пирл-Харборе). В тылу у немцев в порабощенных ими странах под влиянием наших побед началось массовое движение Сопротивления, особенно во Франции и Италии, и даже в самой Германии. Весь мир, наконец, повернулся против Третьего Рейха. Вопрос победы над СССР стал теперь для немцев и их фашистских вождей вопросом жизни и смерти: поражение означало крушение режима. Поэтому было очевидно, что, зализав сталинградские раны, фашистское чудовище предпримет еще одну летнюю кампанию, которая и будет решающей. Все в мире это понимали, в том числе и наши союзники. Они медлили с открытием второго фронта, намеченным на 1943 год, потому, в частности, что англичане успешно воевали с немцами в Северной Африке, где нанесли им тяжелое поражение в битве у Эль-Аламейна. Однако знали, что судьба этой страшной войны будет решаться на русских просторах. Мир с волнением ждал этого решения. В 1985 году, когда отмечался сорокалетний юбилей Победы, один мой коллега, известный английский историк Р.Хилтон, возмущенный отказом тогдашнего премьер-министра Англии Маргарет Тэтчер праздновать этот день, в письме ко мне вспоминал, как, находясь в начале 1943 года с экспедиционным английским корпусом в Африке, потом на Ближнем Востоке, он и его товарищи с трепетом ждали сообщений с русского фронта, восхищались нашими победами, радовались им, видели в них главную надежду окончательной победы над нашим общим врагом.
В письмах Эльбруса проскальзывали полунамеки, что будущая победа в войне принесет изменения и в нашей внутренней жизни, ослабит цепи диктатуры, откроет путь для хоть какой-то демократии. Казалось, что ликвидация фашистской угрозы, тесный военный союз с демократическими державами, должны побудить Сталина «сменить пластинку». Поскольку в годы войны не было видимых репрессий против гражданских лиц, а о том, что творили «особисты» в армии и страшной судьбе многих возвращавшихся на родину военнопленных, мы ничего не знали, то хотелось верить в это светлое будущее. Рождалась уверенность, что умытая кровью войны наша бедная страна будет вознаграждена новой, более спокойной жизнью. На это давало надежды и появление на русском языке английской газеты «Британский союзник» и журнала «Америка», и многое другое.
Как далеки были эти маниловские мечтания от ожидавшей нас действительности, мы поняли только в послевоенные дни. Но человеку свойственно жить надеждой на лучшее. И мы жили ею. Конец войны уже брезжил. Это чувствовалось хотя бы из того, что Эльбрус, раньше срочно вывозивший художественные ценности и театры из фронтовой полосы, теперь занялся возвращением их обратно в Москву, Ленинград, другие освобожденные города. Он все время был в командировках на освобожденных территориях, готовя помещения для возврата ценностей в разрушенные города. Уже одна эта его деятельность говорила о том, что опасность для этих городов миновала.
У нас в Томске жизнь шла своим чередом, в повседневных заботах, занятиях, вечерних посиделках. Приходили и грустные вести. В начале 1943 года погиб мой друг Саша Гуревич. Погиб нелепо, от разорвавшейся у него в руке вражеской мины. Моего бедного Леву арестовали в Уфе по новому жестокому закону о прогулах и самовольном уходе с работы без разрешения. Ему дали три года. А ведь было ему тогда всего пятнадцать лет. Еще раньше, зимой 1942 года, умер Слава Жданов, муж моей подруги Лены Штаерман.
А я крутилась, занималась, таскалась каждое воскресенье на барахолку, лихо распродавая остатки своих вещей, ездила на субботники с пединститутом — сажать капусту, что было очень трудно; полоть картошку в соседний колхоз. Со своего поля я еще осенью 1942 года собрала полтора мешка мелкой- премелкой картошки: то ли семена оказались плохие, то ли ухаживала плохо. Но все равно подспорье.
Тем временем подрастал и взрослел мой сынок Лешенька. Он рос чудесным, светлым мальчиком. Все его любили — и дома, и во дворе. Он был веселым, остроумным и вместе с тем серьезным, как бы сознающим серьезность и трудность нашей жизни. За два года он заметно вытянулся, научился сам писать печатными буквами и читать, стал много рисовать. Рисунки его были интересные, с какой-то изюминкой. Конечно, большинство из них посвящалось военной теме. Он без числа рисовал танки, самолеты, целые батальные сцены, а однажды, после Сталинграда, нарисовал картинку, изображавшую Гитлера, Геринга, Геббельса и других фашистских заправил с иронической подписью «Немецкое правительство на кухне». Как он пояснил на словах, этим он выразил всю меру своего неуважения к противнику. Мы много с ним читали. Я рассказывала ему сказки. Он очень дружил с Женечкой, которую с ранних лет почему-то именовал «Тяпкой». Она тоже много с ним возилась. И позже они всегда оставались хорошими друзьями. Мама, страшно исхудавшая, но державшаяся молодцом, не хворала или старалась не хворать. Вообще, я заметила, что в войну многие, даже больные люди, несмотря на недоедание и тревоги, избавились временно от своих хронических болезней. Меня же ничего не брало. Я как-то возмужала, окрепла, несмотря на скудную еду, особенно не похудела, из девочки превратилась в женщину — в 1943 году мне было двадцать девять лет.
В начале лета 1943 года в письмах Эльбруса появился мотив о необходимости скорого возвращения домой. Он писал, что многие уже возвращаются, что он добывает для нас пропуска, но в то же время сообщал, что летом готовится новое страшное немецкое наступление на Москву, которое, однако, — все уверены — будет сокрушено. Как ни странно, мне не хотелось уезжать из Томска. Было страшно, не верилось безоговорочно в победу, ведь немцы стояли все еще близко от столицы, да и не хотелось бросать работу, а главное — оставлять Изу с Женей, на которых Эльбрус едва ли сумел бы добыть пропуска, а Николай был на войне и не мог их вызвать. Все это тревожило меня. Но Эльбрус становился настойчивее и настойчивее, повторяя, что все родственники работников Комитета по делам искусств будут возвращаться одним эшелоном, что мне легче ехать с ними, чем потом одной, и в конце концов прислал вызов не только на меня с Лешенькой и мамой, но и на Изу с Женей.
Теперь все они зависели от моего решения, и я решила возвращаться. Из университета, где я работала на полставки, меня отпустили сразу, но из пединститута — со скандалом. По-своему они были правы. Ведь они меня приютили в тяжелое для меня время, относились ко мне хорошо, а я оставила их без всякой замены. По тем временам, когда личные и семейные отношения не очень-то принимались во внимание, мои аргументы о необходимости соединиться с мужем не производили почти никакого впечатления. Мне грозили судом по указу, но в конце концов дело уладилось.
3 июля 1943 года, в день когда начались бои на Орловско-Курской дуге — в последний вечер я пошла прощаться с Белецкими и Самариными (Женя сделала это раньше). Я провела у них пару часов и уже в совершенной темноте собралась домой, а путь был неблизок — километра два. Роман Самарин вызвался