возможность оплачивать эти уроки из своей зарплаты. Все же я как-то двигалась вперед, хотя еще и к неясной для меня цели.
В стране 1932–1934 годы прошли более или менее спокойно: еще ощутимее стали успехи индустриализации, разворачивались новые стройки: Магнитогорск, Днепрогэс, Комсомольск-на-Амуре, начиналось стахановское движение. Молодежь была охвачена энтузиазмом, надеждами на близкое счастливое будущее. Но за рубежами разрасталась страшная темная туча фашизма. Пока он креп в Италии, тогда далекой и имевшей мало связей с СССР, это почти меня не волновало. Но когда он быстро стал набирать силу в Германии, когда на страницах газет впервые всерьез замелькало имя Гитлера и сообщения о его бредовых теориях, даже мне, в ту пору далекой от политики, стало страшно. Нарастало ощущение какой-то надвигающейся на мир угрозы.
В доме у нас редко говорили о политике: это считали небезопасным, да и мало кто у нас бывал. Большинство старых друзей были в тюрьмах и ссылках, другие боялись нашего разрушенного гнезда, а новых заводили только мы с Димой, который к этому времени кончил семилетку, но не пошел учиться дальше и стал рабочим. С нашими молодыми друзьями тоже не приходилось говорить о политике, да и меня больше занимала работа, учеба, литература и театр, а также романы. В основном не мои (у меня не было, кроме Гаврюши, особых поклонников), но моих подруг Юли и Фани, у которых они имелись в изобилии. На мою долю оставалась роль конфидента. В силу моей невероятной застенчивости я трудно заводила новых знакомых, тем более поклонников. Поэтому в числе последних оказывались ребята понахальнее, которые мне не нравились и шокировали меня. Я грустно шутила, что в меня влюбляются только полотеры и монтеры и считала себя неудачницей в любви, потенциальной старой девой, если не надеяться на Гаврюшу.
Одним из немногих старых знакомых, по-прежнему посещавших нашу семью, был Владимир Николаевич Розанов, бывший второй муж Любови Николаевны Радченко (о нем я писала выше) со своей молодой и очень милой женой Ольгой Андреевной. Их квартира находилась неподалеку, в Гранатовом переулке, и они часто, навещая нас вечерком, засиживались в столовой за чашкой чая с вареньем, запасы которого у Сони никогда не иссякали. Теперь Владимир Николаевич жил тихо, работал в Наркомздраве (он был врачом), наслаждался радостями новой семейной жизни. Политикой, однако, особенно международной, живо интересовался и вел разговоры с нами на эту тему. Меня очень любил с детства, был со мной ласков и с интересом наблюдал, как из маленькой девочки я превращалась во взрослую девушку. Он внимательно следил за газетами, говорил о возможности скорой войны, втягивая меня в сферу политических интересов. Очень умный и скептически настроенный, Владимир Николаевич рассуждал о позиции разных стран в наступающей ситуации, высказывая опасения, к сожалению, оправдавшиеся, что мы к войне не готовы и не скоро будем готовы. Именно он зародил во мне живой интерес к истории международных отношений, потом сохранившийся у меня на всю жизнь.
Сжавшись в комочек среди враждебного нам мира, наша семья тем не менее жила дружно, сплоченно, деля вместе и горести и радости. Я по-прежнему очень дружила с Соней, но в эти годы обрела нового друга в Изе. С ней мы беседовали совсем на другие темы: о нарядах, поклонниках, романах. Ведь она была еще совсем молодая — ей не исполнилось и сорока лет. Красивая, кокетливая, она обучала нас с Женей этому искусству. С Женей я, конечно, тоже дружила, но не так, как потом: у нее оставались старые друзья в Харькове, с которыми она переписывалась, а часто и лично общалась. С моими же давними подругами у Жени оказалось мало общего.
Обе мы проводили большую часть дня на работе, а вечерами Женя отправлялась гулять со своим новым поклонником, ее начальником, который за ней усиленно ухаживал и за которого она в конце концов вышла замуж (правда, на очень короткое время), а я ходила к Фане или с Гаврюшкой в театр. Жизнь текла довольно однообразно, и тем не менее все в ней было для меня интересно: и встречи с новыми людьми на работе или где-нибудь в гостях, и свершения пятилетки и начавшееся в эти годы освоение Арктики — оптимистическая трагедия челюскинцев, походы через Северный морской путь и многое другое. Меня, как и всех тогда, эти события будоражили, создавали атмосферу невольного подъема, искреннего советского патриотизма, рождали стремление как-то участвовать в происходящих событиях. Домашние горести казались исключением из правила, вызванным стечением обстоятельств. Хотелось надеяться, что и они пройдут, растворятся в победоносном шествии нового мира. Ведь у нас совершалась революция, а революции не обходились без крайностей, без жертв, иногда невинных, и жестокостей. Об этом я знала из книг, которые продолжала поглощать, беря их в нашей домашней библиотеке. Значит, все эти издержки революции были неизбежны, надо только, чтобы прошло какое-то время и поднятая буря улеглась. Так хотелось в это верить!
Однако действительность упорно разрушала эту веру, и моя жизнь по-прежнему шла в двух измерениях, порождая в душе раздвоение. Весной 1933 года нежданно-негаданно налетела очередная буря. Началась выдача новых паспортов. Дело в том, что после революции паспорта, как позорное пятно царизма, были отменены. Вместо них существовали разные виды на жительство, удостоверения с работы, метрики и т. п. Решено было их унифицировать и восстановить паспортную систему, что, вообще-то, наверное, диктовалось необходимостью. Но как и все мероприятия такого рода, эта реформа имела весьма неприятный подтекст. Во-первых, паспорта выдавались только горожанам, в деревнях же — только тем, кого отпускали в город. Тем самым ограничивался исход колхозников из деревни, что многие из них стремились сделать ввиду неустроенности колхозов, падения доходов сельского хозяйства и т. п.
Во-вторых, при выдаче предполагалось лишить паспортов тех, кто нежелателен был в столице и вообще в крупных городах, то есть обречь их на высылку с получением паспортов по новому месту жительства. В нашей семье с самого начала это мероприятие вызвало тревогу. Ожидалось самое худшее. Иза, еще раньше лишенная избирательных прав, числилась «лишенкой». Мама и Соня были хотя и «бывшими», но все же женами государственных политических преступников. Опасения не обманули нас. Не знаю, планировалось ли это где-то наверху или являлось плодом усилий наших домоуправленческих общественников, которыми верховодили, в частности в паспортной комиссии, наши соседи: слепой Цесаркин и Хаверсон, не оставившие надежд заполучить нашу площадь, но в марте 1933 года на заседании паспортной комиссии нам всем без каких-либо оснований было отказано в паспортах и предписано в десять дней покинуть Москву. Для трех усталых, измученных женщин с тремя еще не оперившимися детьми это оборачивалось просто катастрофой. Куда ехать, где искать пристанища, на какие деньги, в надежде на какую работу? В доме нашем воцарилась зловещая тишина. Эти дни остались одним из самых страшных переживаний моей горькой юности. Они отнимали, как мне казалось, последние надежды на будущее, снова возвращали в сети цепко державшего меня прошлого. За что?
Снова началась борьба за выживание. Сначала в районном отделе милиции нам дали отсрочку на десять дней. За это время мама и Соня через Е. П. Пешкову обратились с просьбой об исправлении этой ошибки в ГПУ, и оттуда вскоре пришел приказ на выдачу паспортов нам всем. Из этого я заключила, что инициатива данного грязного дела исходила снизу. Тяжелые три недели миновали, все мы были счастливы как никогда. Тем временем подошел мой день рождения, 11 апреля 1933 года мне исполнилось девятнадцать лет. Как всегда, отмечался он в нашем доме. Были приглашены гости. Пришла Фаня (Юли тогда не оказалось в Москве), два ее приятеля: Леша и Митя (бывший какой-то шишкой в ВЦСПС), — Гаврюшка плюс я, Женя и Дима. В этой компании мы опустошили бутылку портвейна, попили чай с пирогом, завели патефон и стали танцевать. Конечно, все присутствовавшие знали о наших злоключениях с паспортами и радовались за нас, возмущались пакостностью наших соседей, которые в свою очередь были переполнены злобой из-за неудавшейся операции.
И вот в разгар очень скромного веселья в комнату с искаженными ненавистью лицами ворвались Цесаркины и Хаверсон, утверждая, что наши танцы мешают им спать, и угрожая, что все равно выживут нас из Москвы, а потому радуемся мы преждевременно. Вечер был испорчен. Но Митя, отстранив нас всех от двери, вышел вперед, властным движением вытеснил незваных гостей в коридор и несколько минут о чем-то говорил с ними, а вернувшись в комнату, только заметил, что больше они приставать не будут, и пригласил нас на танцы. (И в самом деле, на некоторое время потом травля со стороны соседей прекратилась). Наше веселье усилилось. Мы восприняли все произошедшее как торжество добра над злом, еще долго смеялись над этим инцидентом, пели, танцевали. Так завершилась эта очередная эпопея. Надо сказать, что в ней Гаврюша показал себя как истинный друг. Он не переставал бывать у нас, утешал и успокаивал меня, уверяя, что все решится хорошо, что несправедливость будет исправлена, и впервые