наций.
В конце концов споры стихли, на рассмотрение депутатов был представлен такой документ:
«Национальный конвент единодушно декретирует отмену королевской власти во Франции».
И хотя всем было ясно, что неизбежное должно свершиться, хотя исход недолгих прений был заранее предрешен, депутаты Конвента испытывали неподдельное волнение в минуты голосования. Никто не осмелился поднять голос «против». И вместе со всеми голосовал за отмену королевской власти депутат города Парижа от секции Лувр, гражданин Давид, член академии, которая по привычке все еще именовалась Королевской. Вместе со всеми Давид поднялся с места, когда Петион, председатель Конвента, объявил об единогласном вотировании декрета. Давид что-то кричал, сам не разбирая слов: его голос заглушался криками соседей. Шапки летели в воздух: простые суконные и обшитые галунами, черные треуголки священников и роскошные шляпы, украшенные перьями, но все — с непременной трехцветной кокардой.
Кричали, как в театре, «Браво!». «Да здравствует свобода и равенство!» — в этих возгласах в конце концов потонули остальные крики. Все депутаты, старые и молодые, церемонные маркизы и пылкие адвокаты, ремесленники и торговцы, все, кого депутатские мандаты собрали в зале манежа, стояли с поднятыми руками, — в который раз вспомнил Давид своих «Горациев».
Давид стоял бледный, серьезный, крепко сжав рот. Он забыл поднять свою треуголку. Глаза бессознательно с профессиональным вниманием разглядывали зал. Сколько раз бывал он под этими сводами! Здесь заседали и Национальное, и Учредительное, и Законодательное собрания. Давид приходил сюда как наблюдатель и гость. Теперь он полноправный член Конвента, представитель народа.
Заседание кончилось.
Депутаты спускались с трибун, стояли, разговаривая и споря в проходах, секретари складывали бумаги и перья. Давид вглядывался в лица депутатов, стараясь прочесть в них ответ собственным чувствам. Сухое лицо Максимилиана Робеспьера бесстрастно, только скулы чуть порозовели, он превосходно, как древний римлянин, владеет собой.
С жгучим, тревожным любопытством смотрит Давид на человека, который еще недавно был для него легендой. Это доктор Марат, Жан Поль Марат, ославленный врагами как опаснейший бунтовщик. Это он нападал на Национальное собрание, писал памфлеты на Мирабо и генерала Лафайета; это он, скрываясь от полиции, издавал газету «Друг народа»; это он, затравленный сыщиками, должен был проводить ночи в конюшнях или под открытым небом, голодать, терпеть нечеловеческую нужду. И это он, почти не зная Давида, предлагал его кандидатуру в члены Конвента. Чем привлек этого неистового революционера живописец?
Давид испытывал к Марату признательность, смешанную с боязнью. Чего только не рассказывали о Марате, каких только пороков не приписывали ему!
Странное лицо — замученное, с высохшими, словно от постоянной жажды, губами. И исступленные глаза с красными воспаленными веками. Бедный его кафтан, кажется, скоро рассыплется от старости, спутанные волосы перевязаны ветхим фуляром. А рядом — какой контраст! — выхоленное, надменное лицо над жабо из драгоценных кружев, живописные локоны пышных волос: вольнодумный герцог Орлеанский. Неделю назад он принял новую фамилию — Эгалите, взамен не вполне удобного теперь титула принца крови. Этот герцог, на лице которого следы всех известных миру пороков, видимо, не расстался еще с надеждами на лучшее будущее, ведь королевский трон пустует. Правда, сегодня и ему пришлось голосовать за отмену королевской власти, но мир изменчив… Пока он счастлив, что прошел в Конвент, хотя и собрал на выборах самое малое количество голосов.
Да и что говорить, странное собрание — от самых яростных революционеров до замаскированных роялистов. Все же сегодняшнее воодушевление не было неискренним. Мало кто не чувствовал отважного желания сделать все, чтобы первое в мире свободное государство победило врагов, голод и нищету. Правда, будущее не всем рисовалось одинаково: одни мечтали об идиллическом умиротворении, другие — о суровой Римской республике, третьи просто надеялись захватить почетные места в новом правительстве. Но всех почти объединяло чувство ответственности перед историей: на депутатов смотрел весь мир, смотрел и со злобой, и с восхищением, и со страхом, и с надеждой.
Когда Давид вышел из здания манежа, сентябрьский день близился к концу. Едва ли более двух часов оставалось до начала вечернего заседания. Улица Сент-Оноре была заполнена людьми, экипажи еле могли двигаться среди толпы. Здесь тоже кричали: «Да здравствует равенство!» и «Да здравствует свобода!», но можно было услышать возгласы, которых не было в этот день в Конвенте. «Да здравствует республика! Республику, пусть Конвент провозгласит республику!» — скандировала толпа.
В мастерской Давид вытянулся в кресле, в одном из тех жакобовских кресел, которые старый мебельщик изготовил для работы над «Брутом». Боже милосердный, как давно это было! Сколько великих перемен произошло в мире за минувшие с тех пор годы! Сколько нужно трезвой логики и преданности делу нации, чтобы разобраться в головоломных делах современной политики. Чутким зрением живописца, привыкшего искать сущность явлений за внешним их обличием, Давид старался разглядеть в запутанном клубке страстей, интриг, горячих споров, долгих дискуссий истинный смысл событий. Якобинский клуб, представлявшийся ему значале обществом самых горячих революционеров, оказался таким же противоречивым, как все в Париже. Был же якобинцем бежавший недавно из Франции Лафайет…
…С первого же дня работы Конвента Давид перестал распоряжаться собой. Каждое утро он отправлялся в Конвент к девяти часам, возвращался в четыре или пять. Вечерние заседания тоже не были редкостью, порой они кончались глубокой ночью. Вечера, свободные, от заседаний, Давид проводил в Клубе общества якобинцев, друзей свободы и равенства. как стал теперь называться Клуб друзей конституции. Он был счастлив, если мог провести за мольбертом полчаса в день. Огромный холст стоит в часовне, приспособленной под мастерскую, он приготовлен для «Клятвы». В ателье Давида такое полотно не поместилось бы. Но на холсте лишь несколько фигур, нарисованных углем. Время, время…
Учеников он почти не видел, дома почти не бывал. С женой и тестем он старался встречаться возможно реже, их отношения за последнее время стали напряженными. М-сье Пекуль не мог примириться с мыслью, что зять, до сих пор так блестяще оправдывавший возложенные на него надежды, примкнул к бунтовщикам, посягнувшим на священную особу короля. Чудовищное и греховное вольнодумство! Пекуль был совершенно доволен существующим порядком вещей. Можно было, конечно, пощипать перья знати, но низвергать французский трон, на службе которого Пекуль нажил все свое богатство, это непростительно. Мадам Давид разделяла чувства отца, ей гораздо больше улыбалось быть женой академика, прославленного живописца, чем женой депутата Конвента, который, как говорят, собирается судить Людовика XVI, словно королей можно судить, как воров.
Слушать семейные поучения, состоявшие из роялистских трюизмов и просьб «подумать о детях», было невыносимо, особенно сейчас, когда все происходящее вокруг было таким значительным и серьезным.
25 сентября было декретировано установление республики; текущий год стал называться Первым годом Французской республики. Сразу же после открытия Конвента в нем началась борьба еще более жестокая, чем в Национальном или Законодательном собрании. Борьба эта не была новой, но теперь она стала и его борьбой. Он должен был определить в ней свое место, понять, с кем он и против кого.
Давид знал очень многих депутатов, некоторых из них он писал, когда готовился к работе нам «Клятвой в зале для игры в мяч». Немало из тех, кого прежде почитали чуть ли не вождями революции, сейчас принадлежат к весьма умеренной части Конвента. Адвокат Барер, тот самый, который так красноречиво описывал Давиду день клятвы, теперь ближе всего к той части Конвента, которую непочтительно, но вполне заслуженно именуют Болотом: она не имеет ни своего мнения, ни четкой программы и склоняется то на сторону левых, то на сторону правых.
А большинство Конвента, те, кого еще со времен Законодательного собрания именуют жирондистами, способны ли они на все ради свободы и счастья нации? Среди них немало натур поистине выдающихся, ораторов, способных привести в восхищение самых искушенных и придирчивых слушателей; имена многих жирондистов известны любому школьнику. Кто не знает Мерсье, Луве? Кому не знакомо имя Жерома Петиона, первого председателя Конвента, мэра Парижа «короля Петиона», как полушутя называют его в столице? Но даже Давиду, еще не понявшему до конца, как далеки от революции жирондисты, было ясно: тысячу раз прав Робеспьер, изо дня в день ведущий с ними бой. Они философы и недурные политики