— В вас, Лев Николаевич, сегодняшний день никаких особенных чувств не возбуждает?
— Нет, никаких!.. Только жалко, что есть такое суеверие: приписывают этому дню особые значения, звонят в колокола…
Софья Андреевна и другие домашние праздник справляют: одеты нарядно, на столе цветы, пасха, кулич.
Был у Льва Николаевича довольно необыкновенный гость: старый офицер, в парадной форме, в орденах, со шпагой. Он долго сидел у Льва Николаевича в кабинете, спорил с ним о непротивлении и обвинял в непоследовательности. Он — в отставке и живет тем, что читает какие?то лекции о грамотности. Очень наивный человек. К удивлению остальных домашних, он оказался Льву Николаевичу не особенно в тягость. По окончании разговора со Львом Николаевичем старик выпил кофе, говорил наедине с Татьяной Львовной, растрогался и пешечком ушел обратно на станцию[153] .
— Хорошо работал, — сказал Лев Николаевич, выходя в два часа в столовую, где, кроме меня, никого не было. — Из «Веры», «Души», «Единения» (книжки «Мыслей») выкинул все о боге. Как я могу говорить о боге, когда еще не определил его (книжка «Бог» следует по порядку после упомянутых. —
Я рассказал Льву Николаевичу, как в ранней юности, после потери наивной, детской веры, мучительно занимали меня вопросы о существовании бога и о бессмертии души. Лев Николаевич с интересом выслушал меня и, в свою очередь, поделился следующими воспоминаниями о собственной духовной жизни в раннюю пору:
— В юности вопросы о боге, о бессмертии души находили на меня порывами. Но особенно меня занимали вопрос о сознании и вопрос о пространстве и времени. Вот я стою, говорю с Булгаковым, все это сознаю, а что то, что это сознает? Это, что сознает, что оно сознает, что сознает, что сознает и т. д. — до бесконечности. И вот это столкновение с бесконечностью приводило — здесь особенно ясно, определенно — к богу, к духовному началу. Вопрос же о пространстве и времени занимал меня тоже очень давно. Но я уже не верил тогда в православие. Смутно помню, что я читал Канта, Шопенгауэра и это им обязан взглядам на пространство и время как формы восприятия. Но, знаете, мысль становится близка только тогда, когда в душе уже сознаешь ее, когда при чтении кажется, что она уже была у тебя, что все это ты знал, когда ты точно только вспоминаешь ее. Так это было со мной и при чтении евангелия. В евангелии я открыл Америку: я не предполагал, что в нем столько глубины мысли, и мне казалось странным, что все это мирится с этими чудесами, церковью, с этой пасхой! И все казалось так знакомо; казалось, что все это я давно знал, но только забыл.
Выйдя на улицу, Лев Николаевич смотрел, как на устланной ковром террасе детишки и их бабушка Софья Андреевна и матери Ольга Константиновна и Татьяна Львовна катали яйца.
Вечером за чаем рассказывал о своей встрече с немецким императором Вильгельмом I.
— Это было в Баден — Бадене. Я был молодой человек, франт. Однажды играл в рулетку, и необыкновенно счастливо. Вышел с целым мешком золота. Иду такой веселый, радостный, и встречаю графа Олсуфьева, деда нынешнего. Идем вместе, и все встречные ему низко кланяются. И мне это так приятно, что я с ним иду. Вдруг смотрю — идет какой?то господин в наглухо застегнутом сюртуке, и мой Олсуфьев перед ним склоняется вот как!.. Поздоровались, сказали несколько слов и пошли дальше. Спрашиваю, кто такой? Оказывается, наследный принц[155] .
Был разговор о любви. Слова Льва Николаевича:
— Если есть духовная жизнь, то любовь представляется падением. Любовь ко всем поглощает чувство исключительно любви. Начинается чувство исключительной любви бессознательно, но затем возможно разное отношение к нему. Все дело в мыслях: можно или останавливать себя, или подхлестывать. И такое подхлестывание— описания всех Тургеневых, Тютчевых, которые изображают любовь как какое?то высокое, поэтическое чувство. Да когда старик Тютчев, у которого песок сыплется, влюбляется и описывает это в стихах, то это только отвратительно!.. Это как сегодня был у меня посетитель: говорит о религии, о боге, а я вижу, что ему водки выпить хочется!
Софья Андреевна возражала Льву Николаевичу. После она говорила, что она знает, что Лев Николаевич не испытал настоящей любви.
Уже поздно вечером Лев Николаевич пошел к себе. Потом вернулся и позвал всех на балкон — посмотреть на теплую, звездную ночь. Темные деревья, уже в листве, благоухание и — звезды, звезды…
Мы слишком долго любовались, так что Лев Николаевич, которому хотелось спать, шутливо раскланялся.
— Я вас не задерживаю, господа!
Все ушли, еще раз попрощавшись с ним.
— Здравствуйте, мой милый! — весело сказал Лев Николаевич, протянув мне руку, когда я утром вошел к нему в кабинет. — Ну, как вы поживаете?
— Очень хорошо.
— Будто хорошо? — усмехнулся он.
В «ремингтонной» в присутствии моем, О. К Толстой и М. А. Шмидт, Софья Андреевна, выйдя из своей комнаты, говорила:
— Лев Николаевич стал теперь гораздо красивее. Раньше у него нос был башмаком, а теперь опустился так, стал прямой. Лицо у него было страстное, беспокойное и задорное, а теперь доброе, милое, кроткое… Он меня никогда не любил так, как я его любила. Я, когда встречаю его или когда он входит ко мне, чувствую: «Ах, как радостно!..» Лев Николаевич говорит, что любовь — падения. Для него любовь и была всегда такими падениями. Но он не чувствовал поэзии любви! Он говорит, что не нужно исключительной любви, но он сам ревновал меня, когда мне было пятьдесят лет!.. А если б я этой исключительной?то любовью полюбила кого?нибудь другого, что бы он сделал? Я думаю, застрелился бы! В дневнике у него два раза записано, что если бы я ему отказала, то он за — стрелился бы… Впрочем, конечно, этого не было бы: утешился бы с какой?нибудь другой…
Часов в одиннадцать утра приехали из Москвы с письмами ко мне и к Льву Николаевичу от общего нашего знакомого японца Кониси двое его земляков: Хорада, директор высшей школы в Киото, и Ходжи Мидзутаки, чиновник министерства путей сообщения, командированный в Россию для изучения русского языка.
Лев Николаевич принял их немедленно и долго разговаривал с ними. И вообще отдал им значительную часть сегодняшнего дня. Уехали японцы поздним вечером.
Из них Хорада старше, солиднее и самоувереннее. Мидзутаки — совсем молоденький, смеющийся и наивный. Хорада — христианин, Мидзутаки — буддист, но тоже близкий к христианству. Но только христиане?то они особенные: рационалисты и вместе с тем государственники.
С Львом Николаевичем разговаривал больше Хорада, на английском языке. Мидзутаки, недурно говорящий по — русски, больше почтительно слушал. Лев Николаевич много расспрашивал о Японии, высказал свой отрицательный взгляд на стремление Японии к воплощению у себя форм европейской цивилизации и на увлечение японцев милитаризмом, говорил о непротивлении и пассивном сопротивлении.
Когда за завтраком И. И. Горбунов высказал сожаление, что японцы охвачены стремлением подражать европейским государствам, Хорада с достоинством возразил, что их микадо заимствует у разных государств то, что у них есть лучшего.
Были еще посетители: инженер и студент с женами из Петербурга — посмотреть на Л. Толстого и получить его автографы; студент духовной академии и революционер: первый приезжал, чтобы укорить