носки; собственно, именно так он наивно воспринимает и излагает это. A contrario: всякая мораль чистоты требует, чтобы подарок был отделен от руки дающего или принимающего; при буддистском посвящении в сан личные предметы, три одеяния, преподносятся бонзе на носилках; бонза принимает их, касаясь посохом, а не рукой; так и в дальнейшем все, что будут ему дарить — и с чего он будет жить, — станут класть на стол, на землю или на веер.
2. Вот чего я боюсь: а вдруг подаренный предмет из-за какого-то злостного дефекта плохо действует; если это, например, шкатулка (с такими трудами подобранная), то в ней не работает замок (женщины, которые ее продавали, не разбираются в таких вещах; к тому же магазин назывался «Because I love»: уж не потому ли, что я люблю, он и не работает?). Наслаждение от подарка тогда гаснет, и субъект знает: что даришь — того не имеешь.
(Дарят не обязательно предмет: когда X… проходил курс психоанализа, того же захотелось и Y…; анализ как любовный подарок?)
Подарок — не обязательно экскремент, но ему все же положено быть каким-то отбросом; я не знаю что делать с полученным подарком, он не встраивается в мое пространство, загромождает его, оказывается лишним: «Что же мне с ним, с твоим подарком, делать!» «Твой подарок» — ton-don — становится шутливым прозвищем любовного подарка.
3. Типичное содержание «сцены» — растолковывать другому, сколько всего ты ему даруешь (время, энергию, деньги, изобретательность, отношения с другими людьми и т. п.); ибо это прямо подводит к ответной реплике, приводящей в действие любую сцену: А я! а я! Чего только я тебе не дал! Дар оказывается тогда пробой сил, ее инструментом: «Я подарю тебе больше, чем ты мне, и тем самым стану над тобой господствовать» (в своих великих потлачах индейцы доходят до того, что сжигают деревни, режут невольников).
Провозгласить, что именно я тебе дарую, это следовать семейной модели: смотри, на какие жертвы мы для тебя идем; или иначе: мы дали тебе жизнь (— А на черта она мне сдалась, эта жизнь? и т. д.). Говоря о даре, его помещают в экономику обмена (жертвоприношения, набавления цены и т. п.), которой противостоит безмолвная трата.
4. «Этому богу, Федр, я и посвящу свою речь…» Нельзя принести в дар частицу языка (как передать ее из рук в руки?), но можно ее посвятить, поскольку другой — это некий божок. Даруемый предмет рассасывается в торжественно-пышном посвятительном речении, в поэтическом жесте посвящения; дар возвеличивается уже потому, что изрекается голосом, если только этот голос размеренный (метрический) или, иначе, певучий (лирический); в том и состоит принцип Гимна. Я ничего не в состоянии дать — и посвящаю само посвящение, в которое впитывается все, что я имею сказать:
Пение есть драгоценное дополнение к пустому посланию, всецело содержащемуся в своем адресе, ибо даруемое мною при пении — это одновременно и мое тело (посредством голоса), и немота, которой ты его поражаешь. (Любовь нема, говорит Новалис, ее заставляет говорить только поэзия.) Песнь ничего не значит — в этом-то ты наконец и расслышишь, что я ее тебе дарю, столь же бесполезную, как шерстинка или галька, протягиваемая ребенком своей матери.
5. Бессильная выразиться, что-либо выразить, любовь хочет быть повсюду провозглашаемой, выкрикиваемой, начертанной: «all’acqua, all’ombra, ai fiori, all’orbe, ai fonti, all’eco, all’aria, ai venti…» He успеет влюбленный субъект создать или смастерить какое-либо произведение, как его тут же обуревает побуждение его посвятить. Он хочет сразу же — и даже заранее — подарить делаемое тому, кого любит, ради кого работал или будет работать. Надписание имени и будет подразумевать дар.
И однако, исключая случай гимна, где посылка совпадает со всем текстом, то, что следует за посвящением (то есть само произведение), имеет с ним мало общего, Предмет, который я дарую, более не тавтологичен (я даю тебе то, что даю), он интерпретируем; он имеет смысл (смыслы), намного превосходящий его адрес; хоть я и надписал на своем произведении твое имя, создавалось оно для «них» (других, читателей). Стало быть, таков уж рок самого письма, что текст нельзя назвать любовным, а только в крайнем случае что он был «любовно» исполнен, как какой-нибудь пирог или вышитые шлепанцы.
И даже еще в меньшей степени, чем шлепанцы! Ведь они были сделаны для твоей ноги (по твоему размеру и для твоего удовольствия); пирог приготовлен или выбран по твоему вкусу; имеется определенная адекватность этих объектов твоей личности. А вот письмо не обладает подобной услужливостью. Письмо сухо, тупо; словно дорожный каток, оно знай себе катится вперед, равнодушно и бестактно; оно скорее убьет «отца, мать, любовника/цу», чем отклонится от своего предначертания (которое, впрочем, загадочно). Когда я пишу, я должен смириться с очевидностью, которая, если верить моему Воображаемому, меня терзает: в письме нет никакой доброжелательности, скорее террор; оно удушливо для другого, каковой, ничуть не замечая в нем дара, вычитывает в нем утверждение мастерства, могущества, наслаждения, одиночества. Отсюда жестокий парадокс посвящения: я хочу любой ценой подарить тебе то, что тебя удушает.
(Мы часто убеждаемся, что пишущий субъект пишет не под стать своему личному образу: кто меня любит «ради меня самого», тот не любит меня за мое письмо (и я от этого страдаю). Дело, вероятно, в том, что любить сразу два означающих в том же теле — это уж слишком! Такого часто не встретишь. Если же в виде исключения такое случится, то это Слияние душ, Высшее Благо.)
6. Итак, я не могу подарить тебе то, что, казалось, писал для тебя, с этим я должен смириться; любовное посвящение невозможно (я ведь не удовольствуюсь условно-светской надписью, притворяясь, что посвящаю тебе произведение, которое от нас обоих ускользает). Действие, в которое вовлечен другой, — это не надпись. Это нечто более глубокое — запись: другой записан, вписан в текст, он оставил в нем свой след, причем множественный. Если бы ты был только адресатом посвящения этой книги, тебе бы не удалось избавиться от тяжкого положения (любимого) объекта — бога; но твое присутствие в тексте — именно потому, что ты в нем неузнаваем, — отнюдь не присутствие аналогической фигуры-фетиша, это присутствие силы, а стало быть положение небезопасное. А потому не имеет значения, что сам ты чувствуешь себя постоянно принуждаемым к молчанию, что твоя собственная речь словно задыхается под чудовищным дискурсом влюбленного субъекта: в «Теореме» «тот, другой» не говорит, но он вписывает нечто в каждого из тех, кто его желает, — производит то, что математики называют катастрофой (расстройство одной системы под действием другой); правда, этот немой — ангел.