1. Язык — это кожа: я трусь своей речью о другого. Словно у меня вместо пальцев слова — или слова заканчиваются пальцами. Моя речь содрогается от желания. Смятение проистекает от двойного контакта: с одной стороны, особая деятельность дискурса ненавязчиво, обиняками фиксирует одно-единственное означаемое, — «я хочу тебя», — высвобождает его, подпитывает, нюансирует, заставляет его раскрыться (речь наслаждается, касаясь сама себя); с другой стороны, я оборачиваю своими словами другого, ласкаю, задеваю его; я затягиваю это соприкосновение и изо всех сил стараюсь продлить то комментирование, которому подвергаю наши взаимоотношения.
(Любовная речь — это бесконечная, без кульминаций саморастрата; это как бы сношение без оргазма. Пожалуй, существует и литературная форма такого coitus reservatus — прециозное любезничанье.)
2. Импульс комментария смещается, следует по пути подмен. Поначалу я рассуждаю о наших отношениях перед самим другим — но, может быть, и перед наперсником, от второго лица переходя к третьему. А потом от третьего лица перехожу к форме неопределенно-личной: я разрабатываю некий абстрактный дискурс о любви, некую философию сего предмета, возводя свою болтовню в ранг обобщений. Заново проходя отсюда весь путь в обратном направлении, можно сказать, что любое высказывание, имеющее своим предметом любовь (сколь угодно отрешенное по своей манере), фатально включает в себя тайное обращение к кому-то (я адресуюсь к человеку, которого вы не знаете, но который присутствует там, куда стремятся все мои максимы). Возможно, такое адресное обращение наличествует и в «Пире»: Алкивиад обращается к желаемому им Агафону, а слушает его психоаналитик Сократ.
(Атопичность любви, ее свойство ускользать от всех рассуждений о ней, состоит, по-видимому, в том, что в конечном счете о ней можно говорить только при строгой определенности адресата; в дискурсе о любви, будь он философическим, гномическим, лирическим или романическим, всегда присутствует некая личность, к которой обращаются, пусть даже личность эта переходит в состояние призрака или какого-то будущего создания. Никому не хочется говорить о любви, если не обращаться к кому-нибудь.)
«Когда мой палец невзначай…»
1. Палец Вертера невзначай дотрагивается до пальца Шарлотты, их ноги соприкасаются под столом. Вертер мог бы отвлечься от смысла этих случайностей; он мог бы телесно сосредоточиться на крошечных зонах касания и наслаждаться вот этим безучастным кусочком пальца или ноги на манер фетишиста, не заботясь об ответе (как и Бог — такова его этимология — Фетиш не отвечает). Но в том-то и дело, что Вертер не перверсивен, он влюблен: он создает смысл — всегда, повсюду, из ничего, — и именно смысл заставляет его вздрагивать; он находится на пылающем костре смысла. Для влюбленного любое прикосновение ставит вопрос об ответе; от кожи требуется ответить.
(Пожатия рук — их неисчислимо много в романах — жест, скрываемый внутри ладони, колено, которое не отодвигается, протянутая, будто ни и чем не бывало, вдоль спинки дивана рука, на которую мало-помалу клонится голова другого, — это райский уголок утонченных, потайных знаков; это словно праздник — не чувств, но смысла.)
2. Шарлю берет рассказчика за подбородок и проводит ему своими магнетическими, «словно пальцы парикмахера», пальцами вплоть до самых ушей. Этот начатый мною ничего не значащий жест продолжается другой моей частью; ничто его физически не прерывает, но он сворачивает в сторону, вместо простой функции обретает ослепительный смысл — просьбу о любви. Смысл (судьба) электризует мою руку; я вот-вот прорву непроницаемое тело другого, обяжу его (ответит он или нет, отдернется или смирится) вступить в игру смысла; я заставлю его заговорить. В любовном поле нет никакого acting-out’a: никакого влечения, даже, быть может, никакого удовольствия, ничего кроме знаков, самозабвенной речевой деятельности: при каждом представившемся украдкой случае создается система (парадигма) запроса и ответа.
«Tutti sistemati»
1. Вертер хочет пристроиться: «Мне быть ее мужем! О Господи Боже, меня сотворивший, если бы ты даровал мне это счастье, вся жизнь моя была бы беспрерывной молитвой, и т. д.»; Вертер хочет места, которое уже занято, — места Альберта. Он хочет войти в систему («пристроенный» звучит по-итальянски как. sistemato). Ведь система — это целое, в котором все имеют свое место (даже если оно и не очень удачное); супруги, любовники, «треугольники», даже сами маргиналы (наркота, волокиты), вполне уютно обустроившиеся в своей маргинальное: все, кроме меня. (Игра: стульев на один меньше, чем детей; дети водят хоровод под музыку пианино; как только пианистка останавливается, каждый бросается к какому- нибудь стулу и усаживается на него — кроме наименее проворного, наименее настырного или удачливого, который остается растерянно стоять лишним — это и есть влюбленный.)
2. В чем окружающие меня sistemati могут вызывать у меня зависть? Из чего, если взглянуть на них, оказываюсь я исключен? Не может быть, чтобы из «мечты», из «идиллии», из «единения»: слишком уж жалуются «пристроенные» на свою систему, а мечта о единении составляет совсем иную фигуру. Нет, мой фантазм системы чрезвычайно скромен (тем более парадоксальный фантазм, что он лишен блеска): я хочу, я желаю просто-напросто структуры (слово это еще недавно заставляло скрежетать зубами: в нем видели верх абстракции). Конечно же, от структуры не бывает счастья, но любая структура пригодна для жизни; может быть, в этом и состоит ее наилучшее определение. Я могу прекрасно уживаться с тем, что не приносит мне счастья; я могу одновременно и жаловаться, и существовать; я могу отвергать смысл структуры, которой подчиняюсь, и без неудовольствия переживать отдельные ее будничные фрагменты (привычки, маленькие радости, хрупкие гарантии, вполне терпимые разности, преходящие затруднения); я даже могу испытывать к этой устойчивости системы (которая собственно и делает ее пригодной для жизни) некий извращенный вкус: Даниил Столпник прекрасно поживал на своей колонне — он сделал из нее (что весьма, правда, не просто) структуру.