Ракетка встретила шарик. Я не старался ускорить игру или войти в спин, а просто хотел возвращать шарик в надлежащую позицию, не рискуя, лишь отыгрывая свою защиту. Сердце билось устойчиво, тело было готово действовать. Шарик вернулся ко мне. Я отразил его ракеткой. Он снова прилетел ко мне, и снова я его вернул. Возврат Лэрри ЛаСейла был совершенен. Шарик летел на край стола. Он был почти недосягаем для меня, но так или иначе я достал его, вернул, выводя своего соперника из равновесия. Мой пункт, следующий — его, затем снова мой, его.
Прошла половина игры, счёт 13–12, моя подача, и я понял, что он давал мне выиграть. Он вел игру настолько умело, что никто кроме меня не понял, что он делал. Он умело пропустил мои возвраты, не дотягиваясь до шарика на тысячную долю дюйма, симулируя расстройство, и возвращал мне его в такие точки стола, которые посторонним казались недосягаемыми для меня, хотя я понимал, что что-то было не так.
Толпа затихала, и наступала тишина, нарушаемая только лишь цоканьем шарика — мягким щелчком о шершавую резиновую поверхность ракетки. Гигантский вздох толпы качнул воздух, когда был проделан захватывающий пункт. Я не осмеливался оторвать глаз от шарика, чтобы еще раз увидеть Николь.
Еще две игры были проведены за такое же время, как и первая, также остро, легко и свободно. Умиротворенная публика наблюдала за тонкой и аккуратной игрой, в которой Лэрри ЛаСейл позволял мне победить.
Наконец, счет дошел до 20–19 в мою пользу. Не хватало одного пункта для моей победы. Я избегал встречи глазами с Лэрри ЛаСейлом. Должна была быть его подача. Присев в ожидании, я, наконец, посмотрел на него и увидел его суженные глаза. В них было что-то совсем непостижимое, волшебное. И чуть не вздрогнул, когда понял, что он мог бы легко выигрывать у меня следующие два пункта и забрать первенство. Он мог бы выиграть так легко и с таким презрением, что толпа (и Николь!), и что все бы тут же узнали, что он просто играл со мной, как кошка с уже обреченной мышью.
Изумительная подача в мою сторону, и такой же изумительный возврат. Мы вошли в цикл качелей: удар и возврат, повторяющиеся без конца, в стойке и с выпадом, пока, наконец, шарик не прибыл ко мне, захватывающий дух выпад, вернувший его к краю стола, заставивший толпу затаить дыхание, хотя мы оба знали, что это было в пределах моей досягаемости. И тут его последний подарок мне. Сделав выпад, я вернул шарик туда, откуда он ко мне пришел, откуда его невозможно было бы вернуть.
Толпа взорвалась аплодисментами, ликованием и свистом. Перейдя на мою сторону стола, он пожал мне руку, крепко обнял меня, его ухо достаточно приблизилось к моему рту, чтобы я смог прошептать ему: «Спасибо». Он повернул меня к толпе, в громогласном хаосе которой звучало мое имя. Мои глаза искали Николь и нашли ее радостное лицо и руки, сложенные так, словно она читала молитву, ее глаза были полузакрыты, словно она приглашала меня в свои объятья.
Немного погодя толпа рассеялась, и она внезапно предстала передо мной, сияя от счастья. Она сжимала мою руку и шептала: «Мой чемпион», и прыгала возле меня так близко, что ее дыхание обожгло мою щеку: «Увидимся завтра».
Но завтра наступило 7 декабря 1941 года.
Артур Ривьер спотыкается о бордюр около кирпичного здания у входа в переулок Пи, и мне тут же становится ясно, что он пьян. Уличный фонарь ловит своим светом его открытый рот и капли слюны на губах и подбородке.
Почти полночь, и на Третьей Стрит никого. Я не могу уснуть и решаюсь выйти из квартиры на улицу. И сам сообщаю себе, что по ночным улицам Френчтауна, так же как и днем, может бродить Лэрри ЛаСейл.
Артур Ривьер замечает мое приближение и оборачивается ко мне.
— Ты в порядке? — спрашиваю я, даже притом, что мне известно, что он не в себе.
Он разглядывает меня своими налитыми кровью глазами, его губы принимают форму тех, что на маске, символизирующей трагедию на высокой статуе около «Плимута».
— Никто не говорит об этой войне, — бормочет он, пытаясь сфокусировать глаза, и, наконец, он фокусирует их на мне, и в них проявляется ясность. — Все говорят о новом законопроекте, о льготах для ветеранов, о поступлении в институт, о женитьбе, о работе полицейских или пожарников, но не о войне…
Я кладу свою руку ему на плечо, чтобы поддержать его, иначе его грузное тело угрожает рухнуть под стену, и это выглядит смешно, потому что он тяжелее меня, по крайней мере, фунтов на пятьдесят.
Он поднимает голову в ночное небо и взывает:
— Я хочу говорить о моей войне, — кричит он. — И, кстати, о твоей тоже, Френсис, о нашей войне. О войне, о которой никто не хочет говорить…
— И что эта война? — спрашиваю я из необходимости хоть что-то сказать, ответить его полному горечи голосу, но при этом ничего не ожидая в ответ.
— Страшная война, — говорит он, закрыв глаза. — Боже, но как же мне было страшно, Френсис. Я наложил в штаны. Однажды, во время перебежки под открытым огнем, я так испугался, что обосрался. Пули рвутся у меня под ногами, поднимая пыль… — открыв глаза, он спрашивает: — А тебе разве не было страшно?
Я вспоминаю деревню, продвижение нашего взвода и Эдди Ричардса, который говорил: «И что вообще мы здесь делаем?», и запах его диареи.
— Всем было страшно, — отвечаю я.
— Герои! — насмехается он, в его голосе острота и ожесточение, все признаки опьянения куда-то исчезают. — Мы не были героями из книги Старого Стренглера, Френсис, а лишь мальчишками из Френчтауна. Испуганными и тоскующими по дому до судорог в животе и рвоты. И никакого пафоса, что был в газетных статьях или в кинохронике. Мы не были героями. Мы лишь там были…
Закрыв глаза, он снова наваливается на стену, как будто сказанные им слова высосали из него все силы.
В конце переулка вырисовываются чьи-то тени. Я всматриваюсь и вижу силуэты Арманда и Джо.
— Бедный Артур, — бормочет Арманд, взяв его под руку и легко коснувшись его лица. Из ноздрей Артура вожжой текут сопли, а его губы что-то лопочут на выдохе.
«Все мы бедные», — думаю я, наблюдая, как они вдвоем неизвестно куда волокут Артура Ривьера. Холодный ветер гудит между зданиями и поспешно тащит меня обратно, в дом миссис Беландер.
Лэрри ЛаСейл был одним из первых во Френчтауне, завербовавшихся в вооруженные силы. Он объявил свое намерение в понедельник сразу через несколько часов после обращения к народу президента Рузвельта по радио о том, что после нападения японской авиации на остров Перл-Харбор политические отношения между Японией и Соединенными Штатами перешли в состояние войны. Патриотическая лихорадка, смешанная с гневом на подлое нападение в Тихом океане, вихрем пронеслась по улицам Френчтауна и, если верить радио и газетам, то и по всей стране. Вербовочные пункты тут же наполнились мужчинами и женщинами, решившими бороться за свободу Америки.
Лэрри ЛаСейл предстал перед нами в тот день во Врик-Центре. Его знаменитой улыбки кинозвезды уже не было, вместо нее на его лице было мрачное мужественное намерение мстить. «Мы не можем позволить японцам избежать возмездия», — сказал он гневно. И мы никогда еще не видели в его в глазах такого зловещего блеска и были готовы поприветствовать аплодисментами его заявление, но он поднял руку. «Не стоит, ребята. Я буду делать лишь то, что и миллионы других».
Акция Лэрри стала для нас началом военного времени во Френчтауне. У многих отцы и братья вступили в ряды вооруженных сил. Ежедневно в центральном парке Монумента собирались люди, чтобы попрощаться с теми, кто садился в автобусы, уходящие в Форт Дельта, откуда они направлялись в сухопутные силы, в военную авиацию, или садились на поезд, который вез их в Бостон на базу подготовки морских пехотинцев и моряков.