своей болезни; он скорее пытался говорить о ней поменьше. Но болезнь все время давала о себе знать. Однажды, в 1989-м или 1990 году, он взял меня с собой в один из своих любимых ресторанов в нью- йоркском Чайна-тауне. Он обожал китайскую еду, тщетно пытался убедить меня в прелести грилированных куриных ножек и ел, как всегда, больше, чем надо. После ланча он высадил меня у дверей своей квартиры и поехал поставить машину Хотя гараж находился всего в нескольких сотнях метров от дома, на Седьмой авеню, он вернулся только через полчаса, если не больше. Сердце забастовало, и ему пришлось глотать нитроглицерин, чтобы добраться домой, медленно и с частыми остановками.

В другой раз, позвонив ему в Рим, я расслышал в его голосе зловещую тревогу. Он жаловался на боли в груди. Он был один в номере. На мой вопрос, почему он не вызвал доктора, он ответил, что не доверяет итальянским врачам. Мы созванивались несколько раз за вечер, но, несмотря на боль, он не мог себя заставить связаться с врачом. В конце концов он сдался и разрешил себя обследовать. Потом осыпал врача комплиментами: врач оказался что надо, он был совершенно замечательный, и теперь Иосиф чувствовал себя лучше. Консультация смягчила его тревогу.

В терапевтическом эффекте доверительных бесед я сам убедился во время похода с Иосифом к врачу в Стокгольме летом 1988 года. Иосиф хотел услышать еще одно мнение о своей болезни, и мы пошли, по совету Ларса Юлленстена, члена Шведской академии и доктора медицинских наук, к Юхану Карнеллу, одному из лучших шведских кардиологов. Доктор Карнелл, крупный, с внушающими доверие манерами, сразу обезоружил Иосифа вопросом, курит ли он. Когда тот, ухмыльнувшись, ответил, что да, Карнелл сказал: «Я тоже» — набил и зажег свою трубку. Сам курильщик, он сразу унюхал своего собрата, а как опытный врач он знал, что твердить о вреде курения бесполезно. Это было психологически гениально: лед был разбит, и обследование проходило в самой непринужденной атмосфере. Иосиф был, объяснил мне Карнелл, когда на следующий день я вернулся за забытой авторучкой, в приличной форме, учитывая обстоятельства: возраст, вес, историю болезни, курение.

[Фото 46. Нью-Йорк, июнь 1988 г. Фото Б. Янгфельдта.]

В этом сравнительно стабильном состоянии Иосиф находился до конца 1993-го — начала 1994 года, когда у него опять возникли серьезные проблемы с сердцем и его опять госпитализировали. Летом 1994-го его самочувствие вновь стало получше, хоть он и жаловался, что множество лекарств, которые он принимал, «изменили его личность». Когда мы встретились в последний раз в Нью-Йорке весной 1995 года, он уже двигался с трудом. За короткое расстояние от китайского ресторана до машины боли в сердце заставляли его несколько раз останавливаться, чтобы перевести дух.

Поскольку третье шунтирование исключалось по медицинским причинам, оставался выбор — или пересадка сердца, или оставить все как есть. В любом случае было категорически необходимо бросить курить. А чтобы сделать трансплантацию, надо было подписать бумагу, что он знает о риске, связанном с такой операцией. Но на это ему было трудно решиться. «Говорят, что смертность — 11,3 процента, но для тех, кто попадет в этот процент, он все 100», — сказал мне Иосиф. А даже если и выживет — он боялся, что превратится в инвалида в коляске. «Ковбоями» называл он этих врачей-технарей, которые не понимают, что значит носить чужое сердце.

Время шло, а Иосиф все не мог решиться ни на трансплантацию, ни на то, чтобы бросить курить. Было что-то роковое в этой нерешительности, которая ведет к смерти, — что он прекрасно понимал, но в которой он парадоксальным образом видел и признак жизни. «У меня было три инфаркта, я сделал одну ангиопластику, — отмечает он в поздней записи (по-английски). — Очевидно, что я кончаюсь. Тем не менее меня постигает странная бездумность, как только начинаю обдумывать меры, которые должен предпринять, чтобы отодвинуть, если не избежать вообще (и я знаю разницу между отодвинуть и избежать) неизбежное. И эта бездумность есть, мне кажется, голос неизбежного. Она позволяет мне жить, существовать изо дня в день; эта бездумность могла бы даже приниматься, неправильно приниматься, за жизнь как таковую».

Идеальное пространство

Так как Иосиф проводил каждое лето в Европе, он постоянно находился в поисках временного жилья. Те его друзья, которые год за годом старались по мере возможности обеспечить поэту необходимый ему рабочий покой — в Лондоне, Париже, Риме или Стокгольме, — помнят, как это было нелегко. Даже те, кто считал, что кое-что знает о его вкусах, не могли предугадать, как он отреагирует на предложенный вариант. Вода, вид из окна, свинцовые балтийские волны — в теории все сходилось, но он или отказывался, или не мог решиться, и ничего не получалось.

В Стокгольме Бродский пару раз жил на борту корабля-гостиницы на набережной Старого города. Каюта была крошечная, повернуться негде, но хлюпающая близость воды с лихвой восполняла недостаток метража.

Два лета подряд он жил в двух разных квартирах в центре города. В одной из них он выбрал самую маленькую комнату — комнату для прислуги, хотя уехавшие хозяева предложили ему парадные комнаты. Там было удобней, и к тому же шел чемпионат мира по футболу, а телевизор стоял именно в той части квартиры. Другая квартира была однокомнатной, и все грозило закончиться полной катастрофой уже на пороге, так как аскетически белые стены были увешаны того рода «современным» искусством, которое Бродский презирал: эта «дрянь двадцатого века» имеет лишь одну функцию: «показать, какими самодовольными, ничтожными, неблагородными, одномерными существами мы стали». Несмотря на это, он оставался в этой квартире больше месяца и написал там, в числе прочего, пьесу «Демократия!».

Пробыл он там так долго отчасти потому, что интерьер в конце концов его заинтриговал: в этой смеси психбольницы с музеем современного искусства он видел объяснение тихому, скандинавскому помешательству — как оно выражается, например, в фильмах Бергмана. Но в этом проявлялась и важная черта характера самого Бродского: он постепенно обживал все помещения, где жил, и отъезд всегда был мукой, особенно если хорошо работалось. В любом случае причиной того, что он остался в этой квартире, было не отсутствие альтернативы — гостиничные номера всегда имелись — и не деликатность: человеку, сбежавшему в ужасе из дворца директора «Фиата» в Милане, не составило бы труда оставить однокомнатную квартиру в Стокгольме.

[Фото 47. Стол Бродского в «полутора комнатах» в том виде, в каком он его оставил 4 июня 1972 г. — со связкой ключей. Фото было сделано М. Мильчиком в тот же день по возвращении из аэропорта.]

Помещение, где он работал, не должно было быть слишком большим. Если на загородном участке стоял домик для гостей, он выбирал его. И в нашей квартире он сразу указал на облюбованное им место: маленький балкончик, выходящий во двор, размером не больше каюты на корабле-гостинице — может быть, даже немного меньше. В любом случае не десять квадратных метров, как та комната, которая на всю жизнь определила представление Бродского об идеальном пространстве. Те десять квадратных метров были частью «полутора комнат» в ленинградской коммуналке, воссозданных им в чуть ли не лучших воспоминаниях о русском детстве, написанных по-английски. Там он жил до изгнания в 1972 году, там в отсутствие сына спустя десять с лишним лет умерли его родители: Литейный проспект, дом 24, квартира 28.

Моя половина, — пишет он, — соединялась с их комнатой двумя большими, почти достигавшими потолка арками, которые я постоянно пытался заполнить разнообразными сочетаниями книжных полок и чемоданов, чтобы отделить себя от родителей, обрести некую степень уединения. Можно говорить лишь о

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату