хватило. Да вот не хватает. И потому мы всякими хитрыми уловками используем стаю в своих кровожадных целях. Лошадей и скот уже поработили. Теперь норовим друг друга поработить, превратить людей в домашнюю скотину. И сжирать, когда понадобится. Чем меньше стая, тем крупнее доля.

— Вообще-то люди живут тихо и мирно, а тебя послушать, так все готовы горло друг другу перегрызть.

— Тихая жизнь, говоришь? Мирная? Ладно. Возьми самую что ни на есть тихую жизнь, самую мирную. Взгляни на вещи, которые творятся вокруг изо дня в день, — мы их уже не замечаем, вроде как старую мебель — взгляни на женщин, заглянувших на чашку чая к соседке или приятельнице. О чем они говорят? Подругам кости перемывают, верно ведь? И что им как маслом по сердцу? Что они запоминают? Что, вернувшись домой, мужьям рассказывают?

— Я в женских делах не разбираюсь, — сказал я.

— А это и не нужно. Да и знаешь ты… Сплетни, грязные сплетни, вот от чего они загораются, от чего начинают взахлеб тарахтеть, друг друга перебивая, или шептаться по секрету, будто под недруга подкапываясь. Ведь нет ничего слаще, чем узнать про приятельницу такое, что повредит ее репутации: заглядывается она на кого-то, или там готовить не умеет, или дома у нее грязно, или детей иметь не может, или, еще того хуже, может, да не хочет. Тут уж им просто праздник! И знаешь, почему? — Он резко повернул ко мне бледное, с едва различимыми чертами лицо.

Мне не понравилось, что наш разговор становился уж похожим на перебранку, я попробовал повернуть его в более мирное русло.

— Не знаю, — ответил я. — Почему? — Будто мне и впрямь интересно было.

— Да потому, что это дает им чувство превосходства, уверенности, что они не зайцы, а волки. Их бы воля, — сказал он, немного помолчав, — так каждая бы выбрала остаться единственной женщиной на свете. Ну, а раз этого не дано, то они стараются хоть какое-то удовлетворение получить.

— Вот тут ты прав, — поддакнул я. — Уж если люди возьмутся слабого травить, так жестокосердия им не занимать.

Однако, и тут вышла осечка.

— И вовсе не обязательно слабых, — сказал он раздраженно. — Поверь мне, женщины хуже волков. Они не немощных изничтожают, а лучших: объединяются, чтобы заклевать тех, кто получше, тех, кто не желает сплетничать вместе с ними, кто красивее, привлекательней, независимей, чем сами они. Все это они проделали здесь, в Бриджерс Уэлзе, этой весной, — с горячностью закончил он.

— Это как же? — Я вспомнил, что Кэнби рассказывал про Роуз Мэпин.

— Девушку одну заставили из города бежать. Ославили ее шлюхой.

— Почему? Что она сделала?

— Ничего. В том-то и дело. Знаешь, чем она им не угодила? Знаешь, чем она так страшно провинилась перед бабьей сворой?

— Откуда мне?

— Она была красивей их всех и нравилась мужчинам!

— Иной раз это может довести девку до греха.

— Но она-то шлюхой не была, и они это прекрасно знали!

— Что-то ведь, наверно, было…

— Было, конечно. Когда они свое дело сделали, — сказал он. — Все было. Но не раньше. Просто они ее боялись.

— С чего бы?

— Из-за мужчин. Вся женская власть на них покоится. От них идет…

Я даже улыбнулся: этот малец рассуждал о женщинах, будто всю их породу изучил. А на деле такие для женщины готовы в лепешку разбиться, стоит ей о чем попросить или хотя бы глазом повести…

Он на минуту умолк. И сразу стал слышен шум потока далеко внизу, фырканье лошадей, чирканье их копыт о камень на крутом подъеме. Затем он спросил:

— Та знаешь Фрину Хэндель?

— Нет, — ответил я. До сих пор разговор носил общий характер, во всяком случае, мы не касались личностей.

— Та бесноватая баба, которая из себя выходила, что мы, тридцать героев, не соберемся в погоню за тремя.

— А-а? Что там насчет нее?

— Ты знаешь, почему она так закатилась?

— Откуда мне?

— Ей хотелось бы видеть этих людей мертвыми. — Опять он понес что-то невразумительное, распаляя свою ненависть.

— Еще прежде чем ты приехал, — сказал я, — она бушевала из-за того, что убили Ларри Кинкэйда. Вопила не переставая. Я думал, она о Ларри горюет, может, влюблена была в него…

— Ну, конечно, — сказал он презрительно. — Теперь, когда его нет в живых, она его любит! Она готова каждого мертвого мужика оплакивать. Это ей в собственных глазах веса придает.

— А зачем ей это надо?

— Он для нее пустым местом был, пока его не пристрелили. По сути, она даже рада, что он мертв…

Я по-прежнему ничего не мог понять. Засунул пятерню в гриву Пепла, чувствуя, как двигаются его крупные лопатки, и ждал.

— Фрина мужика себе найти не может, — пояснил он. — Ну, а раз так, пусть хоть все на тот свет отправляются. Все до единого. Она рада, что Кинкэйд убит. Людей, за которыми мы гонимся, она не знает, не знает, что это за люди такие, но она просто вне себя от желания, чтобы мы их поубивали; и нас всех хочет в такой же раж вогнать, подтолкнуть на черное дело, чтобы мы души свои, если они у нас есть, загубили; и уж, во всяком случае, чтобы людям в глаза смотреть никогда больше не смели. А все потому, что она не может найти себе мужика.

— Хорошенькое дело — столько человек укокошить, и все потому, что одного не может заполучить!

— Я не сказал, что она не может это сделать.

Я промолчал.

— Не будь на свете мужиков, уж с бабами-то она сумела бы справиться. Почти со всеми. Она б ими всласть покомандовала. Вот над мужчинами властвовать — этого ей не дано. А Фрине властвовать хочется. У Фрины самая настоящая жажда власти, такой стая не потерпит, потому что большинству это не по нутру. Да от них бы через неделю мокрое место осталось, начни они желать чего-то с той же силой, с какой Фрина желает всего на свете.

— Ты о женщинах не больно высокого мнения, а? — спросил я.

— Мужчины не лучше. Мужчины еще хуже. Правда, убивая, они так не фарисействуют, но им и не нужно. Они сильнее, они подчинили себе половину человечества. Во всяком случае, так им кажется. Они своего не хитростью, а грубой силой добиваются. А это еще отвратительней. И, притом, так же ревностно блюдут свои грошовые мужские добродетели, свою силу, свою смелость, свое чувство товарищества, — чтобы, не дай Бог, стая против них не повернула, — как женщины лелеют свою скромность, свою домовитость… И те и другие врут, прячут свои мысли и чувства, только б стая не подумала, что ты не как все.

— А так ли уж плохо быть как все? — спросил я.

— Ты когда- нибудь слышал, чтоб мужчина рассказывал другому, что ему ночью кошмар пригрезился и он весь в поту от собственного крика проснулся?

— Ишь чего захотел! Что мы, маленькие, бегать и сны друг другу рассказывать?

— Или чтоб женщина какая рассказала, как она ночью по чужому мужу томится?

— Ну, знаешь, — сказал я.

— Вот, — не унимался он. — Никогда ты не слышал и никогда не услышишь.

— И не услышу, как-нибудь переживу.

Опять его лицо забелело прямо передо мной.

— Ты такой же, как все они, — окончательно взбесился он. — И тебе снились такие сны! У всех у нас это было! И в душе мы знаем, что в них правда, больше правды, чем во всех наших словах и поступках. Но никогда и ни за что мы не станем рассказывать такие сны, не проявим слабости, не дадим стае повод схватить нас за горло…

— Даже в снах, — сказал он, помолчав, будто говорил сам с собой, но так, что мне было слышно, — даже во сне самое страшное для нас — это стая. Стаи мы никогда не видим, а только постоянно чувствуем ее близость, она как облако, как тень, как туман, в котором прячется наша смерть. Соглядатаи стаи вечно прячутся за колоннами храмов и дворцов, в которые мы забредаем во сне, прячутся и поджидают нас. Они за стволами деревьев в темных лесах, снящихся нам, за каменными уступами гор, на которые мы карабкаемся во сне, за окнами призрачных городов, в которые заводят нас сны. Все мы не раз слышали их дыхание, с криком убегали от стаи, которая вот-вот настигнет… Кто не просыпался среди ночи, дрожа и обливаясь холодным потом, не таращил глаза в темноту, ожидая, что они вот-вот снова придут? Но ведь мы об этом помалкиваем? — с издевкой спросил он меня. И тут же затараторил: — Нет, нет, мы даже от другого слушать об этом не станем! Не потому, что нам за него страшно. Вовсе нет. Боимся, выдадут глаза. Нам страшно, что, увидев, как внимательно мы слушаем его, стая тотчас поймет: и мы в душе такие же, и нам случалось в снах плутать босиком по темному бору, цепенея от страха, увязать в снегу на прогалинах, чувствуя, что стая где-то тут, за деревьями. Вот отчего мы не желаем знать о чужих страхах, или о чужих вожделениях, или даже о чужом гневе: нам тошно при мысли, что стая может счесть нас или слабыми, или опасными. — Он повернулся ко мне всем телом, и я увидел его лицо, разъяренное и вызывающее. — Вот почему тебе тошно слушать меня. Вот почему ты сидишь как пень, смотришь на меня свысока и даже словом не удостоишь. — У него сорвался голос, и я подумал, что он чего доброго заплачет. — Ты просто правде в глаза посмотреть не хочешь, — невнятно пробормотал он.

У меня руки чесались, но я сдержался. Потом он сказал уже более миролюбиво:

— Ты, верно, думаешь, что я не в своем уме? Правду говорить всегда считалось безумием. Мы этого не одобряем. Мы предпочитаем скрывать свое истинное лицо. Ладно! Пускай я не в своем уме.

Я и правда так думал. Не люблю слушать, когда люди без зазрения совести душу наизнанку выворачивают. И воображают, что все такие же. Прямо как Господь Бог, всех по своему образу и подобию творящий.

А был-то он всего лишь молоденький парнишка, слабосильный и горемычный,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату