древнерусской энтропией — то есть с осознания здешнего неизбывного бардака и надежды таким образом избыть его. С тех пор и по сей день порядок у нас мыслится как способ придать снаружи форму бесформенному — тестообразному и бродящему.
С той поры Россия охотно ложилась в прокрустово ложе и вообще вписывалась в любые «жесткие» системы, которые основаны на подавляющей силе и несвободе. Которые сжимают ее извне и отсекают все, что не вписывается в заданную форму (не желает сжиматься). А при «добрых царях», напротив, начинала томиться и бродить. И ровно поэтому нынче так мается в легких тенетах системы, которая требует прежде всего самоорганизации и внутреннего структурирования. Она просто не чует ее как систему, а ощущает как хаос, распад — как отсутствие порядка, ибо оный тут привычно ассоциируется со стальными обручами, ежовыми рукавицами, «железным занавесом»… В общем, с изоляционизмом, постоянным силовым давлением, с подавлением и третированием личности. И покуда мы не осознаем эту проблематику как одну из ключевых на сегодняшний день и не продвинемся дальше идеи приглашения разных крутых дядь володеть собой; пока сами не займемся изнутри делом строительства своей приватной и общественной жизни, переход от существования в раковине или панцире к более высокой, позвоночной, организации социума нам не грозит. И не светит.
Язвить и обличать пошлость — занятие чреватое. Этой самой пошлостью. Даже утонченнейший Набоков влип. С одной стороны, уличил в пошлости и бездуховности русскую революцию, от которой бежал, «потому что она повторила пошлый опыт обмана и насилия, потому что она изменила демократической мечте». А с другой — американское общество воплощенной демократической мечты, в котором жил: «Мир — это только тень, спутник подлинного существования, в которое ни продавцы, ни покупатели в глубине души не верят». Обрушился на «густую» пошлость рекламы за то, что она исходит «не из ложного достоинства того или иного предмета, а из предположения, что наивысшее счастье может быть куплено и что такая покупка облагораживает покупателя». Как будто реальная власть реального народа не является воплощением демократической мечты, а вещизм не есть победительное воплощение этой власти! Как будто «средний», но оттого не менее самодовольный и уважающий себя (то есть «западный») человек может добровольно жить в постоянной уязвленности своей отторгнутостью от «подлинного существования» и «наивысшего счастья»! А если, по мнению аристократа (в том числе аристократа духа) Набокова, «мещанин» должен знать свое место, то какая же это демократия? Так Владимир Владимирович сам оказался в плену пошлого исторического обмана. В общем, все пошляки и изменники. Просто буржуазный Запад изменил «демократической мечте» с демократией, а коммунистическая революция — с мечтой.
Но вот случилась новая русская — вроде бы демократическая — революция. Вклад в мировое развитие собственно демократии ей, кажется, пока внести не удалось. Зато новые вершины пошлости она, определенно, уже покорила. Правда, установила не мировой, а национальный рекорд — по той досадной причине, что в словарях других народов, как известно, нет аналогов слова «пошлость» и соответственно нет такого понятия. А ближайший по значению к нашей пошлости их кич вовсе лишен духовного и нравственного окраса и соответственно не может, в отличие от нее, негативно оцениваться по этим параметрам (в толковом словаре «пошлый» — в первую голову «низкий в нравственном отношении»). Кстати, слова «духовность» в заграничных словарях тоже, знамо дело, нет, так что захватывающие коллизии борьбы духовности с пошлостью на поле русской культуры и истории, равно как и нынешние трансформации их взаимодействия, были и остаются за пределами внимания и понимания прочего человечества.
Не только язвить и обличать пошлость, но и вообще говорить о ней — занятие, чреватое ею же, коли ничто не ново под луной. И даже вкус — ненадежная защита, поскольку опирается на уже адаптированные эстетические представления. Но все же в культуре существуют понятия авангардности и инновативности. Ощущение, что эти качества присущи сегодняшней пошлости, и в какой-то мере оправдывает попытку потолковать о ней.
Для начала констатируем очевидное: до революции пошлость была, можно сказать, эстетическим и этическим синонимом мещанства и обывательства. А безвкусному уюту, бездуховности, погруженности в суету и смрад дольнего мира противопоставлялись либо алкание горнего мира, либо устремленность к высоким посюсторонним целям, либо менее динамичное «подлинное существование». То есть и церковь, и «властители дум» (внехрамовые пастыри), и революционеры, и литература «больших идей» обыгрывали всяк на свой лад, в сущности, одно и то же: настаивали на приоритете «высокого» (при этом, как правило, «общего») перед пошлым и низменным индивидуальным, приватным. Духовность и пошлость, таким образом, обитали на разных полюсах, и все прекрасно знали, где плюс, а где минус.
В этом смысле революцию все же (несмотря на инвективы Набокова) можно рассматривать как победу авангардной коммунистической духовности над пошлым мелкобуржуазным обывательством. Другое дело, что у большевистских соколов довольно скоро опять возникла проблема ужей. И борьба все с той же обывательской пошлостью, которая теперь виделась либо «пережитком прошлого», либо «идеологической диверсией Запада», разгорелась с новой силой. Высокая романтика революций, войн, бригантин, всяческого покорения, освоения или просто поездок «за мечтами» в режиме нон-стоп сражалась с презренным «грошевым уютом»; мораль строителя всеобщего светлого завтра мочилась с аморальной зацикленностью на собственном гнездышке, а «большой» государственный стиль третировал мещанскую безвкусицу. Правда, возникла несколько парадоксальная ситуация, связанная с пресловутой раздвоенностью советского сознания. Партийная номенклатура и творческая интеллигенция (в своем подавляющем большинстве) выступили, с одной стороны, главными пестователями идейности и духовности нового социума, а с другой — живо откликнулись на пошлые обывательские позывы: пользуясь привилегиями и относительно высокими доходами, стали вовсю вить свои гнездышки и от души пользоваться дармовыми общественными благами. То есть борьба духовности с пошлостью все более напоминала борьбу нанайских мальчиков.
Похоже, сие двурушничество — конформное и при этом вполне комфортное сожительство духовности и пошлости в сознании элитных и в то же время наиболее социально активных групп советского общества — и подготовило почву для их сегодняшнего дивного соития в идеологии, культуре и искусстве. Согласитесь — бросается в глаза, что новое «духовное», насаждаемое властью и СМИ, этически и эстетически реализует себя, как правило, в безупречно пошлых формах (давайте в интересах разговора и следуя традиции уложим эстетическую пошлость в прокрустово ложе банальности и дурного вкуса). То есть, вопреки традиционному что русскому, что советскому раскладу (в последнем случае официальному), «мещанская» пошлость перестала быть вызовом и помехой «маленького» «большому» и «высокому», а стала формой и образом их репрезентации; перестала быть выражением и символом личного, а стала, напротив, выражением общественного, коллективного, которое по-прежнему активно и агрессивно, но теперь уже именно в этих формах и таким образом давит сверху на частную жизнь.
Дополняя картину анамнеза, отдадим должное и тотальному ностальгированию последних лет по всем русским-советским векам, которые в одночасье стали золотыми. Ведь культурное жеманство, самодовольство ложных общих мест, сентиментальная и пафосная эксплуатация штампов роднят пошлость с ностальгией (особенно с нашенской нынешней, которая уже гораздо скорее национальная идеология, чем чувство).
Когда «новой» пошлостью шибает в домашней обстановке — где-нибудь на родственном дне рождения, — запашок один (в этом случае можно говорить о новых ароматах, в общем-то, канонического букета), а когда несет с теле- и киноэкранов, от бесконечных празднований славных юбилеев, от произведений архитектуры, скульптуры и т. п. — совсем другой. Разумеется, свободные люди свободны быть пошляками или — б уже — вещистами, коли это единственно доступная им или приемлемая для них форма самовыражения: думается, либеральное сознание обязано мириться даже с высшим (по крайней мере в смысле пошлости) выражением «рыночной» свободы — рекламой товаров. Но когда в том же роде преподносится реклама идей — скажем, национальной самобытности и уникальности; когда безупречно кичевый дух заявляется как русский — как ориентир нации, мы в отличие от Набокова оказываемся под двойным прессом пошлости и, кажется, получаем больше, чем он, моральных прав на «духовную» реакцию: становится не столько даже противно, сколько тоскливо и тошно.
Кстати, реклама товаров бывает вполне стильной и забавной, когда задействует иронию или рефлексию, но они явно претят той ее разновидности, что задействует «русский (советский) дух» и