некотором приближении, но с достаточным, как представляется, основанием их можно было разделить на тех, для кого андерграунд — воля: пространство свободного самовыражения, и на тех, для кого оно — тюрьма: вынужденное отбывание «срока» в тесноте, затхлости и изоляции от широкого зрителя и читателя. В пресловутых подвалах на Малой Грузинской, например, многие «нонконформисты» (если не большинство) с ревностью и восхищением следили за успехами Глазунова — придворного нонконформиста; гулкие залы постоянно оглашались стенаниями: «О нас не пишут! Нас заперли в погребе и не дают выставляться в престижных местах!» — и т. д. и т. п. (и это при том, что на ежегодные выставки едва ли не более всех стенавшей «Двадцатки» стояли длиннющие очереди. А еще при том, что затея создать легальную отдушину для выхода нонконформистского пара принадлежала КГБ, и все об этом прекрасно знали). То есть многих художников, несмотря ни на что, не покидало ощущение непорочности в сочетании с убеждением, что их искусство по праву должно принадлежать «народу», а препятствуют этому соитию «злые силы» (примерно те же, что в качестве «добрых сил» породили «Грузинку»). В общем, они были готовы играть по предложенным этими силами правилам — просто алкали корректировки оных в свою пользу: как могли, боролись с «системой» за право функционировать на культурной поверхности или даже верховодить там. А лидеры этого типа андерграундного сознания всегда шуровали на поверхности: Глазунов де-факто победил, не снимая нонконформистского камуфляжа, а Неизвестный так и не смог одолеть Вучетича, обиделся и уехал. Однако оба равно преуспели в создании легенды гонимых борцов.

Только через несколько лет существования в такой андерграундной атмосфере удалось встретить художников, для которых «вторая культура» была, как и для меня, естественной средой обитания — родом добровольной внутренней эмиграции. Правда, параллельно всегда существовал дружеский круг общения, где также отстроенные поэты «составляли большинство». Советский литературный андерграунд — не моя тема. Так что не мной отмечено: он тоже довольно четко делился на тех, кто ко времени начала перестройки не успел «добежать» до советских издательств и официального признания, и тех, кто, слегка перефразируя Тимура Кибирова, просто носил под сердцем то, что носят в Литиздат. В общем, для «нас» андерграундное существование было естественной и единственно приемлемой формой не только артистического, но и человеческого выживания: позволяло одновременно удовлетворять креативный зуд, выяснять отношения с обступающей реальностью и «себя уважать». А зазор, образовавшийся между твоей «второй» и окружающей «первой» жизнью, позволял не влипать в нее и различать многое, неразличимое иначе. Что касается интенций «внешней» эмиграции, то с внутренней ее роднило стремление к свободе (опять же внутренней) и неподцензурности, а со здешними нонконформными конформистами сближало стремление вырваться из тюрьмы, чтобы победить (правда, в другой системе координат).

Позже стало ясно как божий день, что убежавшие или «не добежавшие» вербалы и визуалы оказались ближе по духу и интенциям (ближе, чем добровольные изгои) западному андерграунду, который Борис Гройс определяет как революционное подполье. Таким образом, феноменальной в советском андерграунде видится как раз попытка уйти из-под всякой власти — от любых игр в нее и с ней: просто дышать воздухом свободы, даже если таковой обнаружился лишь в погребе или в щелях пола. Как-то в начале перестройки Маргарита Тупицына — другой критик, уехавший на Запад и ставший главным в США экспертом по русскому искусству (они с Гройсом, таким образом, поделили сферы влияния), — приехала в Москву и подняла меня на смех, когда на вопрос: «А вообще зачем вы пишете картины?» — я ответил, что делаю это для себя и своих друзей. В системе ее координат и убеждений «писать в стол» без расчета на успех было и смешно, и глупо, и неприлично.

Однако, говоря о революционном подполье, Гройс имеет в виду не только самочувствие, нацеленное на переустройство искусства по своим законам: на победу, на власть, — но и социальный статус тамошнего андерграунда — способ его встраивания в культуру. Этакая «дикая» оппозиция в искусстве, которая делегирует «наверх» наиболее ярких, провокативных артистов и воспринимается истеблишментом если не естественным преемником существующей иерархии, то инкубатором, в котором время от времени непременно вылупляются — просто обязаны вылупляться — будущие иерархи.

В этом смысле одна из разновидностей нашего сегодняшнего андерграунда еще ближе к западному. В художественном мире (я привожу примеры из этой области, поскольку лучше ориентируюсь в ней) она представлена пресловутым Олегом Куликом, который, как известно, начал свое восхождение на международный художественный Олимп с беганья голышом в обличье, анонсированном как собачье, и кусания людей; не менее пресловутым Александром Бренером, международное признание которому обеспечила прилюдная порча одного из квадратов Малевича путем набрызгивания на него значка американского доллара, и — из более поздних примеров — Авдеем Тер-Оганяном, который, в сущности, перевел тот же номер на язык родных осин: в Манеже рубил топором иконы (так что есть своя логика в том, что Авдея вместо международного признания ожидал эвфемистический осиновый кол в виде российского суда, подогреваемого праведным гневом церковников и «общественности». Ожидал, потому как некоторое время тому артист загадочным образом пересек границу страны, оказавшейся нечуткой к артистизму его акции, и теперь в одной из стран бывшего соцлагеря просит политическое убежище).

Но и в целом параллели между здешней и тамошней ситуацией не вполне корректны. Современный западный артмир — это именно мир, можно сказать, космос; андерграунд существует внутри этого космоса, и его протестность с революционностью достаточно условны, поскольку все актуальное, сиречь современное, там уже давно преимущественно левое и протестное по определению. А наше актуальное искусство, во-первых, не очень понятно, что такое: нет консенсусных представлений на этот счет (для большинства, знамо дело, главные современные художники — Церетели, Шилов, Глазунов и Андрияка, и даже в сознании культурного сообщества не сформировались общепринятые критерии). Ну а если исходить из цивилизованных представлений об актуальности, таковое здешнее искусство весьма хилое и скукоженное: слабо институировано, вывалилось из социального и экономического контекстов и обитает в очень тесном культурном пространстве. То есть оно одновременно и маргинально, и чуть что — наказуемо: на пятачке всякое резкое движение чревато заступом (именно поэтому эпигонская акция Тер-Оганяна приобрела символическое и общественное звучание: и церковь, и общество не готовы воспринять ее как художественную и вообще как «не свое дело»). Так что можно при желании всю нашу артжизнь — не откровенно коммерческую и стремящуюся к хотя бы относительной независимости от политико- административной и любой иной власти — опять записывать в андерграунд. Причем его общественный рейтинг выйдет ниже, чем был у советского.

Отметим лишь некоторые причины этого невдалого сальто. Например, резкое понижение социального статуса и культурной роли творческой интеллигенции: и как носителя «духовности», и как генератора и проводника новых идей, и как главного свободолюбца. В то время как в «первой» советской культуре позывные этих родов в основном подавались подмигиванием и показом кукишей в карманах в расчете на чтение между строк, «вторая культура» воспринималась целиком и как новаторская, и как мессианская, и как свободная по определению. В условиях тотального сенсорного дефицита (лишь обоняние работало с полной нагрузкой, потребляя запах мертвечины) и, соответственно, голода посещение выставок нонконформистов, равно как чтение самиздата и тамиздата, было для нетворческой интеллигенции одновременно глотком свободы, встречей с живым, а также истинным и прекрасным. Сейчас сенсорный голод никому не грозит, разговоры о том, что красота спасет мир, поутихли, а бремя носителя истины взвалило на себя православие.

К тому же в повседневной жизни многих бывших или потенциальных потребителей альтернативных и всяких прочих неангажированных месседжей стало побольше свободы и работы, а вот свободолюбивые творческая и интеллектуальная элиты частью разъехались, а частью оказались либо не у дел, либо в большей зависимости от новой системы отношений, чем от старой «системы». Материальное принуждение вышло и более жестким, и более соблазнительным, чем идеологическое. Когда все цены рыночные, а гонорары — отнюдь и при этом изумительно мало рабочих мест с «рыночными» зарплатами, а рынка современного искусства вообще нет; когда нет законодательно оформленного и защищенного института свободных профессий, практически нет общественной и приватной материальной поддержки творческих индивидов в виде грантов, стипендий и т. п.; когда ничего этого нет, зато практически все, что есть, «прихвачено», бывшее свободное (в том числе и креативное) сознание просто обречено тяготеть либо к маргинальности и прозябанию, либо к проституции. То есть констатируем: с одной стороны, уже нет «второй культуры» с ее вполне высоким статусом (в том числе и в глазах Запада) и практическим отсутствием финансовых проблем выживания, а с другой — нет как не было институированного

Вы читаете Новый мир. № 8, 2000
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату