замечает, как вместо нежностей и ласк ее ночами напролет уже изощреннейше, подкрепляясь одними таблетками и сигаретами, изобличают в изощреннейших низостях. «Если бы мы писали друг другу письма, я бы ее, наверно, победил», — жалобно-юмористически округлял глазищи Славка. Катька была убеждена, что Пузины уловки действенны только для тех, кто в детстве был обделен материнской любовью: Славка вырос с приемной матерью. «Сирот ловит!» — с невыразимым омерзением повторяла Катька.
Кормить Славку Пузя все-таки изредка кормила: варила дюралевую бадью супа-харчо в качестве и первого, и второго на завтрак, на обед и на ужин. Зато мыть эту бадью обязан был Славка. «Сразу же очень легко сполоснуть, а она ждет, когда все застынет, присохнет!..» — ужасалась Катька. «Как можно мужу жалеть?» — горестно мигая, вопрошала она, вероятно, господа бога, когда мы с нею смаковали гоголевский «Нос»: пусть дурак ест хлеб — останется кофию лишняя порция.
Марианна принимала Славку каков он есть, а Славка принимал жизнь какова она есть: оставаясь без чужого фантома, он сразу же переставал куда-то карабкаться. Но не карабкаться означает сползать. Марианна подогревала Славку хотя бы мифом новой родины, а с Пузей он мог зацветать даже в круглосуточном преферансе с какими-нибудь случайными сожителями Брундуковыми: Феликсом — невысоким строгим слесарем (умер) и Фрезеттой — слободской монголоидной толстушкой (еще жива), помиравшей со смеху, пересказывая чью-то свадебную шутку: «Он открывает коробку, а там… Две куклы!!!» Славка, будто и не он, прекрасно проводил с ними целые дни, начинал курить, забрасывал тренировки — правда, не удерживаясь от завистливых ядовитостей, когда мы с Катькой возвращались из театра или из библиотеки. Но о партнерах своих по болотцу отзывался по-доброму — в отличие от Пузи, для которой решительно все ближние служили полигоном для недобрых наблюдений, для обгладывания и оплевывания их косточек. Не зря она однажды призналась Славке, что больше всего на свете хотела бы полюбить людей.
Полюбить бы ей хоть одного — и то была бы разгрузка, но не знаю, сколько продержалась бы ее роковая страсть к Юре, если бы она хоть на три дня ощутила власть над ним. Любовь, увы, не имеет отношения ни к благодарности, ни к выгоде: Славка вытащил Пузю из полного дерьма — она была во второй раз отчислена и скрывала это от семьи: «Мать умрет, если узнает». — «От этого не умирают», — сомневался Славка. «У нее больное сердце». — «Значит, она и умрет от больного сердца. Правда же?» Короче, Пузя получала от родителей пятнадцать рублей в месяц, «добавку к стипендии», и кочевала с одной случайно свободной койки на другую, и что-нибудь раз в месяц выбиралась из общежития в пышечную возле матмеха — назад мы протаскивали ее мимо вахты чуть ли не в окно, коротенькую, яйцевидную, в расходящемся зеленом пальтишке. Славка же начал сдавать вместе с нею все экзамены — сперва накачивал чем успевал (она была далеко не дура, но запущенна чудовищно), потом ждал под дверью, покуда она выпросится в сортир, и лихорадочно набрасывал конспект ответа: «Поэтому предельная функция непрерывна почти всюду». — «Что значит „почти всюду“?» — «За исключением множества меры ноль». — «А что такое множество меры ноль?» — «Этого уже не спросят».
Добился он этим лишь того, что, приступая к аппетитному перечислению его пороков, она скороговоркой, как «Отченаш», проборматывала: яемуконечнооченьблагодарна…
Екнуло в груди: вдавленная плитка в сквозном подъезде все та же — и я выныриваю лицом к лицу с Первой линией. Ба, на месте родного подвальчика «Старая книга» — кафе «Реал»! А завтра здесь появится вывеска «Очки», послезавтра какое-нибудь «Аудио-выудио», а послепослезавтра — салон «Интим» с платой за право полюбоваться налившимися дурной кровью фаллосами и истошно розовыми, стоматологически вывернутыми вагинами при ухарски подвитых нафиксатуаренных усиках. Нет, никакая реальность не превзойдет те сладострастные часы, что были здесь пролистаны, пока не решишься наконец овладеть каким-нибудь Багрицким или, скажем, Бернсом копеек этак за семьдесят. А при виде той аккуратненькой синенькой шеренги десятитомного Пушкина я, наверно, и сам посинел…
Угловые электротовары превратились в «Лайн» с пояснением «Орион» — мудрый Эдип, разреши. Хрусталей вроде развесили побольше — прямо пещера горного короля… А вот низкое солнце вдоль Среднего проспекта лупит прямо в глаза, как всегда в эту пору дня. Ничего ампутировать невозможно — можно лишь перетянуть до бесчувствия стальной проволокой воли. Но стоит ей ослабнуть, и все — с болью, с мучительными мурашками — начинает оживать. Я могу с закрытыми глазами восстановить каждый дом и каждую вывеску — даже хорошо, что солнце не дает мне смотреть вперед (да еще и пот подсушивает). Здесь была булочная с кофейным стоячим уголком, где можно было после тренировки, в полутрансе от пропущенных ударов, навернуть ватрушку-блюдце — ага, здесь теперь бистро, наивный стиляга начала шестидесятых не додумался бы о таком и мечтать: помню, на каждом шагу — «Coca-cola», «Camel», «Marlboro»… Зазывают посетить Египет, Израиль, Канары — уже не вздрагиваешь даже от слова «Израиль», вечно сулившего какие-то неприятности. Как быстро все сделалось будничным… Ага, вот и «Интим». А вот муляжный готический собор — бывшее не то РЖУ, не то ЖРУ, — ныне евангелическая лютеранская церковь. А здесь стоял лоток с хурмой — Мишка сразу передразнил долгий захлебывающийся всхлип, который я еще только мог бы произвести. С Валькой у них вышла целая разборка, когда она в ванной подавилась зубной пастой, — он считал, что так харкаться нельзя даже под гарротой. А вот полная обнова: через трамвайные пути рисуется новомосковская башенка «McDonald’s» — здесь меня и догнала запыхавшаяся Катька с совершенно круглыми глазами под золотой уленшпигелевской челкой. Вон там, напротив нынешнего хрустального «Ориона», она вдруг потребовала дожидаться трамвая. «Да брось ты, пошли!..» — побредем и дальше по воздуху, осторожненько сплетаясь… «Я же сказала, поедем!» — вдруг прикрикнула Катька, и я, на миг остолбенев, сунул ей сумку с занавесками и быстро пошел вдоль по Среднему. Я даже вздрогнул, когда она, запыхавшаяся, уже у Шестой линии придержала меня за локоть. Разумеется, после этого я сам потребовал трамвая — вот здесь, у «Макдоналдса», поскучневшие, мы и стояли, и Катька растерянно пробормотала: вот не думала, что за кем-то буду бегать… Очень не скоро выяснилось, что у нее отстегнулся чулок — мир еще не знал колготок.
Пушистые лиственничные детеныши вдоль Шестой превратились в долговязых, изнемогающих от духоты подростков. На стене через улицу уже не проступают буквы НОМЕРА «ЛОНДОНЪ» — по диккенсовской закопченной растрескавшейся стене раскинулось агентство недвижимости «АДВОКАТ». В «Лондон» — солидную столовую с официантками — Славка иногда зазывал меня пообедать по- человечески: для меня-то «по-человечески» означало ухватить что под руку подвернется. Вот как сейчас, например: в подворотне мелькнул не виданный прежде в таких закоулках продовольственный ларек. Ба, слойка свердловская — сколько зим!.. Обтянута слезно-прозрачной тончайшей пленкой, вроде той, коей я окончательно добил Угарова. Ему необходимо было отбояриться от правительственного заказа на сверхтонкую сверхпрочную пленку (кодовое название — «гондон Брежнева»), а я, наворотив побольше плотностей распределения и дисперсий, доказал, что сегодняшние приборы просто не позволяют измерить ее с нужной точностью. Именно после этого Угаров учредил для меня специальную должность Главный Запудриватель Мозгов, он же Главный Навешиватель Лапши. Угаров был членом горкома, имел лапу в ЦК — он обещал за год устроить мне докторскую защиту, за два — квартиру в центре, — и не солгал.
Я к тому времени уже давно считал, что велик в математике только пронизывающий ее дух честности, дух, способный принести истинно ценные плоды лишь в изучении человеческой души — в психологии, в социологии, в искусствоведении… Теперь-то я понимаю, что человеческая душа принадлежит к тем объектам, изучая которые разрушаешь их — разрушаешь фантомы, кои только и могут нас воодушевлять и утешать: реальность всегда ужасна, стоит заглянуть в нее поглубже, — наука — организованная честность — не позволит ничему живому ужиться рядом с собой.
Тогда-то я до этого еще не дорос, я еще почему-то верил, что знание с чего-то должно увеличивать не только нашу власть над материей, но и силу нашей души. Я не полез в психологию, в социологию исключительно из честности — или даже из чести: я не хотел хвататься за соломинку, я знал, что одинокий самоучка ничего ценного создать не может — я нагляделся на бродивших по факультету заросших решателей теоремы Ферма, готовых раскладывать свои бумаги хоть перед вахтером. А пробиваться в какую-то гуманитарную контору, специально созданную для борьбы с истиной… Умоляю — мне прекрасно известно, что люди творили и в более безнадежных обстоятельствах, но я думаю, эти простаки не понимали, насколько они безнадежны, эти обстоятельства. Безумство храбрых, храбрость лунатиков, не видящих бездны под ногами… А я все видел слишком хорошо. Я ампутировал мечту о прорыве в иные сферы вслед за мечтой о корветах и фрегатах. Быть может, я упустил самое важное, самое прекрасное? Маловероятно, однако возможно. Но честность, достоинство, нежелание тешить себя фантазиями не