лириком Афанасием Фетом, но уж пластиковый-то пакет с пламенеющими ивритскими иероглифами он мог бы оставить в чемодане!
Славкин барак походил на наш заозерский, но с двумя комнатами, обставленными ностальгической послевоенной мебелью, с жизнерадостным седеньким тестем из железнодорожного депо (мы в первый же вечер дружно отправились туда в халявный душ вместо платной бани), с его иссохшей сицилийского вида сестрой в черном, близоруко вкалывавшей Славке инсулин в терпеливо, по-коровьему, подставленное плечо. Зато я не обнаружил пластинок: оказалось, закадычные Бах с Шубертом (ни дня без ноты) упакованы для отъезда лет на десять — пятнадцать. Славка — и без концерта для чембало с оркестром — невероятно!..
Они с Марианной все эти годы как будто не жили, а сидели на чемоданах. Правда, сидели довольно идиллически: по кроткому зову супруги Славка самолично переливал растительное масло из бутылки в графин, радушно поясняя: «Они разливают, а я их ругаю», — споро изготавливал контрольные для заочников, ограждаемый от наглости деловых партнеров грустно-заботливой Марианной: «Слава ему уже десять раз сказал!..» С заглянувшей в гости суперинтеллигентной (супереврейской) парой Славка держался обиженно, передернулся, когда нервно-красивая, будто кровная кобылица, гостья светски поведала, как ее ценят в музыкальной школе. «Они та-ак на американских посылках зарабатывают — они их распределяют аж до Новосибирска!» — обличил их, царственно откланявшихся, Славка. «Мы просто друг другу надоели», — мудро вздохнула Марианна, вообще-то склонная к выспренности: Додик, Марик, Зусман, Бляхман необыкновенно, божественно талантливы!.. «Как все у тебя», — иногда досадовал Славка. Даже совершенно обычные двоюродные ее братья (у нее просто «братья») с диковинными румынскими именами, прижимавшиеся с двух сторон к «Спидоле», чтобы сквозь писки и завывания расслышать слабый голос Израиля, были у нее красавцы и почти атлеты. Казалось, только в Славке она не находила ни гения, ни атлетизма (а он играл в баскет за университет!). Зато о Славке она явно заботилась, кормила, и мы с нею подружились, несмотря на обоюдную ревнивую настороженность. В делах житейских она вела себя как нормальная умная женщина, не подводила свои дивные черные очи: «Как я завидую Фраерзону, его бесстрашию, его пламенности!» Фраерзон, вызванный свидетелем на процесс евреев-угонщиков, объявил, что разговаривать будет только на иврите, а когда для него наконец добыли переводчика, заявил через него, что показаний давать не будет. Славка за пределами диссидентской службы, состоящей наполовину из выпендривания перед органами, тоже на диво врос в тамошнюю жизнь, занялся шахматами, вышел в чемпионы города — при его памятливости на частности он был рожден для прикладных наук. Он в отличие от меня превосходнейше помнил все количественные параметры годовалой дочки чуть не за каждый день, с доброжелательным любопытством наблюдал, как ее кормят кашкой, из-за спин восхищавшегося кагала: «Ест только густую — редкую даже не предлагай!», прогуливался с коляской по одноэтажной улице как прирожденный провинциал — это он, считавший Свердловск нестерпимым захолустьем.
Тот, кто не хочет кормить свой фантом, обречен кормить чужие. Славка вполне мог быть счастлив в Союзе — он увлекался почти любой работой, с окружающими сходился хоть и не по-маниловски, но и не считал контакты с ними чем-то гадким: жить бы да жить. Славка не догадывался заметить над собой власть фантома, и, когда я наконец решился его спросить, чего ради он уезжает, он начал припоминать то, другое, явно не каждый день его волнующее… И только самым последним вспомнил: да, я же еще больной человек, от советского инсулина вырастают бельма — ну, это он прооперируется… Бывает еще гангрена. Хотя… Глупо, конечно, об этом думать заранее, но в Израиле, говорят, вшивают какую-то коробочку… Ни ему, ни мне было не догадаться, что он снова потянулся за чужим фантомом.
Собственное бордовое вино, мясистые китайские фонарики перца, слезливая молдавская брынза, запеченное в духовке сургучное мясо — Славке было почти уже ничего нельзя, но пронесло нас почему-то одинаково. Сортир у них был подальше нашего, в соседнем дворе… Правда, нашенских морозов здесь они не нюхали… Но тем не менее у Славки для неженок в кладовке стояло эмалированное ведро, накрытое деревянным квадратом с дырой посредине (когда Славка сделался важной персоной среди отказников, ему самолично звонил из Штатов какой-то прикидывающийся дурачком сенатор, никак не могший взять в толк, как это в доме может не быть ванной). Зато у нас в Заозерье каждое посадочное место круглилось в собственной кабинке, а у них приходилось рассаживаться парами. Я в таких делах не сторонник публичности, а Славка тарахтел как ни в чем не бывало, хвастался, что только здесь у него рассосалась вода в колене, набитая в нерегулярных матчах в проклятом Сарове-16 (он уже игриво шепнул мне истинное название Псевдоарзамаса) — а то он стал бояться быть навеки прикованным к сидячему сортиру: нога не сгибалась… Через много лет Катька краснея призналась мне, что среди бесчисленных Славкиных неотесанностей Пузя жаловалась и на такую: он мог из туалета попросить у нее бумажку. В «свадебном путешествии» — в поезде до Риги — одна подушка им попалась получше, другая похуже, — Славка честно разыграл их по жребию и выиграл хорошую. Она всю ночь прострадала, а потом еще ночей триста его прогрызла, так что (не трожь… как-то вырвалось у него) впоследствии он всегда внимательно оглядывал делимое и отдавал ей долю получше. Но — поколебавшись, чем полностью… Вот Юра всегда был на высоте — или широк, или жесток. Однажды Славка с чего-то вообразил, что Пузя заперлась с Юрой, — и выломал замок! Такие страсти, но после «этого дела» он никогда ее не целовал. Лишь усиленные попреки заставили его проделывать это ровно два раза. Пузя делилась с Катькой, что ничего с ним не чувствует — «он же такой свой, лопоухий». Катька, сдуру чему-то радуясь, пересказала это мне: точно, точно, ты тоже мне такой свой!.. Я даже несколько дней обдумывал, с которой из тех, для кого я не свой, отплатить за это смертельное оскорбление. Потом мы объяснялись, Катька плакала и больше подобных ошибок не допускала: Пузя не зря твердила нашим общим знакомым, что Катька ужасно хитрая.
Пузя должна была безостановочно кого-то грызть — у крыс без этого зубы проникают в мозг, — поэтому Славка всегда должен был находиться под рукой. А потом в термоядерном Арзамасе-007 она на месяц уехала в командировку, и Славка зарулил к какой-то копировщице и с усилием вспомнил, что можно, оказывается, не ощущать себя каждую минуту виноватым… Но главное — он испытал невероятное счастье в столовой: хочешь — занимай очередь, а хочешь — приди через полчаса, и ни с кем не надо полдня собачиться. Потом Пузя приезжала к нам в Заозерье, по-прежнему хлестала водку наравне со мной, выклевывая на закуску какие-то таблетки из обширной мозаики, плакала, и Катька в пароксизме великодушия подарила ей чудом выменянного Камю. Пузя на это рассказала, что Славка при разделе совместно нажитой библиотеки не согласился без выкупа оставить ей свою половину, и когда Славка, наконец перебравшийся почти в Ленинград — на пригородную атомную станцию, — впервые заехал к нам, Катька по обязанности долго его ругала. Но Славка только сиял округлившейся физиономией, а потом повел нашу дочку в дощатый синий магазинчик и купил ей шоколадку. «Это мне?..» — не поверила она. «Тебе, тебе». — «Серьезно?!» — «Серьезно». — «А почему мама говорит, что вы жадный?»
Жадный-жадный, но Пузя клялась, что, если бы начать сначала… В тот вечер за бутылкой (особенно за второй) я ей даже верил, но — невозможность спокойно видеть рядом довольного человека терзала ее душу даже помимо ее воли. Какая корона, какой принц мог бы утешить (утишить) принцессу, способную отказать мужу в куске батона, когда он с другом в шесть утра отправляется на Бадаевские склады разгружать вагоны (на самом-то деле — порезвиться на воле да обожраться грушами-дынями без жены). «Почему я обязана идти в магазин!» И нам пришлось кидать ящики со сверхдефицитными бананами без маковой росинки (Катька почему-то отсутствовала), и меня затошнило от первого же мыльно-душистого куска. Долго бананов не мог в рот взять, даже когда они появились вместе с демократией. Это при том, что ко мне Пузя почему-то подлизывалась — вероятно, чтобы использовать против еще кого-то.
Одно время она наладилась покрикивать на Катьку — я терпел, пока она не покусилась на позу благородной правоты, — решила трактовать Катькину пылкость как авторитарность: «Нет, ты не сказала „мне кажется“!» — и прихлопнула нечеловечески крохотной ладошкой по столу. Неожиданно для себя я встал и вышел. Однако назавтра мы встретились как ни в чем не бывало — она поняла, что какой-то порог переступать не следует. Но я так долго не порывал с нею, уж конечно, не ради ее лести — нет, это было какое-то табу. (Общие фантомы? Да, она отчасти понимала в литературе — в разоблачительной ее стороне.) И я ее «прощал»: каким-то чудом переставал знать то, что знал. А она следующую жертву — деревенского физика — оплела тем же приемом: сначала бесконечная кротость, «понимание» (Славка, еще гоняя ее из комнаты от Юры, затвердил, что она очень добрая); затем на какой-то задушевной попойке проникновенная просьба с закрытыми глазами: «Поцелуй меня…»; потом три-четыре недели смущенной влюбленности («Как я могла… С другим была бы такая стыдуха…») и слияния душ и тел — жертва сама не