жизни, но Мэри каждый раз быстро возобновляет нашу с ней приватную беседу. По пути из паба в индийский ресторан я слегка отстаю от компании, чтобы она, если захочет, могла уйти вперед, но она тоже замедляет шаг. В ресторане я сажусь за столик первым, предоставив ей по своему усмотрению выбрать место, и она садится рядом со мной. Только под самый конец я делаю нечто, что можно расценить как шаг навстречу: я говорю Мэри, что нам с ней имеет смысл ехать домой в одном такси. Так оно более или менее и есть, поскольку Стейк живет в Кэмдене, а Дик и Барри – в Ист-Энде, то есть не то чтобы я в корыстных целях переиначиваю весь расклад. И я не говорю ей, что мне имеет смысл провести ночь у нее, – пожелай она покинуть мое общество, ей достаточно выйти из машины, сунуть мне пятерку и помахать на прощание рукой. Но когда мы подъезжаем к ее дому, она спрашивает, не хочу ли я ознакомиться с содержимым ее бара, и я отвечаю, что да, хочу. Так-то вот.
Ее квартира очень похожа на мою – такая же клетушка на втором этаже трехэтажного дома в Северном Лондоне. Настолько похожа, что мне даже делается неуютно: неужели так просто сымитировать антураж моей жизни? Один звонок другу, и готово? А у меня ушло десять лет или даже больше, чтобы пустить корни, да и те неглубокие. Впрочем, акустика у нее в квартире неправильная: здесь нет книг, нет занимающего всю стену стеллажа с пластинками и мебели совсем мало – только диван и кресло. У нее нет и приличной системы, а только мыльница и кучка кассет, частью купленных у нас. К стене – и это здорово – прислонены две гитары.
Она идет на кухню, которая отделена от гостиной только тем, что там кончается ковер и начинается линолеум, берет лед и два бокала (она не спрашивает, со льдом мне или без, но это первая за весь вечер неверно взятая ею нота, и поэтому я молчу), возвращается в гостиную и садится рядом со мной на диван. Я расспрашиваю ее про Остин, про тамошние клубы и тамошний народ; еще я задаю уйму вопросов про ее бывшего приятеля, и она много говорит о нем. О том, как у них все началось и как он ее послал, она рассказывает умно, искренне и со спокойной самоиронией, и я понимаю, почему у нее такие хорошие песни. Я о Лоре говорю не очень много, во всяком случае, меньше, чем Мэри, вдаюсь в подробности. Я сглаживаю острые углы и заравниваю шероховатости, оставляю широкие поля, и каждое слово звучит у меня с большой буквы – все для того, чтобы ситуация выглядела чуть более внятной, чем она есть на самом деле. Она выслушивает кое-что про Иена (но ей не приходится слышать производимого им шума, который слышал я), кое-что о Лориной работе, но ничего об абортах, или о деньгах, или об угарных синхронных оргазмах. Возникает ощущение, даже у меня, что я открываю ей душу: я говорю тихо, размеренно, подыскивая верные слова, в чем-то раскаиваюсь, по-доброму отзываюсь о Лоре, намекаю на кроющийся за сказанным бездонный океан тоски. Но все это на самом деле ерунда, всего лишь карикатурный портрет славного и очень ранимого парня, который вовсю хитрит, потому что мне нужно выдумать собственную реальность и потому что Мэри – мне так кажется – уже решила, что я ей нравлюсь.
Я никак не могу вспомнить, что делать, чтобы перейти к следующей стадии, да к тому же, как и всегда, не уверен, что эта следующая стадия наступит. В юности, бывало, кладешь руку на спинку дивана, а потом кисть падает ей на плечо или прижимаешься ногой к бедру; а в двадцать с небольшим, строя из себя крутого и многоопытного, я любил посмотреть барышне прямо в глаза и спросить, не хочет ли она остаться у меня на ночь. Но ни тот, ни другой вариант больше не кажется мне подходящим. Ну и что делать, когда ты много пожил и многое знаешь? В конце концов – если бы вы вздумали сделать ставку на такой исход, ваши шансы были бы приблизительно пятьдесят на пятьдесят – происходит неловкое столкновение посреди комнаты. Я встаю, чтобы пойти в туалет, она хочет показать дорогу, мы налетаем друг на друга, я облапливаю ее, мы целуемся, и вот я снова во власти сексуального невроза.
Почему каждый раз в подобной ситуации я первым делом думаю о неудаче? Ну почему нельзя просто получить удовольствие? Если ты задаешься этим вопросом, знай, плохи твои дела: мнительность – злейший враг мужчины. Вот и я уже тревожусь о том, поняла ли она, что у меня встал, и если поняла, то как она к этому относится; но я не в силах поддерживать в себе эту тревогу, не говоря уж обо всем остальном, потому что ее вытесняет скопище новых тревог и следующая стадия сразу представляется пугающе трудной, беспредельно страшной и абсолютно невозможной.
Только представьте, сколько опасностей подстерегает мужчину: может вообще ничего не случиться, слишком многое может случиться слишком рано, за напористым началом может последовать вялый конец, может оказаться, что размер – тот самый, который не имеет значения, – в твоем случае как раз значение имеет, да еще надо постараться, чтобы ей было хорошо… А женщины, им-то о чем тревожиться? Кое-где целлюлит? На то есть тренажерные залы. Промелькнет сомнение, не хуже ли я других? Рецепт тот же.
И все-таки я рад, что родился мужиком, разве только иногда жалею, что жить мужиком приходится в конце двадцатого века. Иногда мне кажется, что неплохо бы поменяться местами с отцом. Ему не приходилось волноваться о том, удалось ли довести ее до оргазма, так как он и не подозревал, что у них бывает оргазм; не приходилось ему волноваться и о том, какое место он занимает в первой сотне лучших партнеров моей матери, так как в списке ее партнеров он первый и он же последний. Разве не здорово было бы обсудить с отцом все эти дела?
Как-нибудь, может, и попробую. «Пап, – спрошу я, – тебя хоть раз занимала мысль о женском оргазме, будь-то в клиторальной или вагинальной (вероятно, вымышленной) его разновидности? Ты, собственно, знаешь, что такое женский оргазм? А зона G? Что в 1955 году означало выражение „хорош в постели“, если только оно вообще что-то означало? Когда в Британию был импортирован оральный секс? Ты завидуешь моей половой жизни, или, по-твоему, все это ужасно тяжкий труд? Тебя когда-нибудь беспокоило, как долго ты можешь не кончать, или в твое время об этом не думали? Тебе приятно сознавать, что в качестве первого робкого шага к ее постели ты не должен был покупать вегетарианские кулинарные книги? Тебя радует, что ты ни разу в жизни не слышал фразы типа: „Ты, может, и замечательный, но когда ты вымоешь туалет?“ Тебе легче от того, что, в отличие от современных мужчин, ты был избавлен от риска некстати кого-нибудь обрюхатить?» (Интересно, что бы ответил мой отец, если только сознание половой и классовой принадлежности или же робость не лишили бы его дара речи? Наверное, что-нибудь вроде: «Сынок, ты не ной. В мое время хорошего пихалова еще не изобрели, и сколько бы ты ни вымыл туалетов и ни прочел вегетарианских рецептов, ты все равно получаешь больше удовольствия, чем позволялось нам». И он, конечно, был бы прав.)
Мне не дали такого полового образования – чтобы про зону G и про все остальное. Никто не рассказывал мне ничего полезного о том, например, как с достоинством и изяществом снять штаны, или что сказать девушке, когда у тебя не встает, или что означало выражение «хорош в постели» в 1975-м или 1985 году, не говоря уж о 1955-м. Представьте себе: я ни от кого не слышал о сперме, только о малафье, а это, согласитесь, большая разница. По моим представлениям, те самые микроскопические головастики просто незаметно соскакивали с кончика твоего понятно чего, и поэтому, когда я в первый раз… ну да ладно. Столь ущербное знание о функционировании мужских половых органов причиняло мне немало терзаний, смущения и стыда до тех пор, пока однажды в котлетной «Уимпи» мой школьный приятель не заметил ни с того ни с сего, что плевок в стакане колы «похож на стаю сперматозоидов». Я, естественно, понимающе захихикал над загадочным для меня сравнением, а потом все выходные ломал голову, что бы оно значило. Трудно, имея в качестве материала для осмысления лишь инородное вкрапление на поверхности прохладительного напитка, постигнуть тайну зарождения жизни, но я был поставлен перед необходимостью и эту тайну таки постиг.
Короче. Мы стоим и целуемся, потом садимся и продолжаем целоваться, и половина моего «я» убеждает меня, что беспокоиться не о чем, а вторая половина радуется за меня, но поскольку две половины это и есть целое, они не оставляют места для происходящего здесь и сейчас, для восторга и похоти, и я задумываюсь: а вообще, нравилось ли мне когда-либо само ощущение, а не тот факт, что я его получаю, или же я проделываю все только потому, что так надо. Выйдя наконец из задумчивого ступора, я обнаруживаю, что мы уже не целуемся, а только обнимаемся, и я при этом пялюсь в спинку дивана. Мэри отпихивает меня – она хочет на меня посмотреть, но ей вовсе не обязательно видеть мой остекленелый взгляд, и я крепко зажмуриваюсь, что спасает меня от немедленного провала, но в более отдаленной перспективе может оказаться ошибкой: не ровен час она решит, что я всю свою жизнь провел в ожидании этой минуты, и либо перепугается насмерть, либо вообразит себе чего лишнего.
– Тебе не плохо? – спрашивает она.
Я отрицательно качаю головой.