«Три смерти», «Два мира»; не движется по рубрикам: «Из гностиков», «Из древних», «На родине», почти с географической и хронологической правильностью и полнотой. Ничего подобного: все – бегуче, все – случайно, но все неизмеримо нам ближе и интимнее… И пусть менее просвещает нас исторически и географически, но на сей день и в сем месте необыкновенно нас согревает.
Итак, не часть образования мы теряли в нем, но часть нашей души как бы оторвалась с ним в горнее; кусочка нашего сердца нет более у нас – в смысле ли воспоминания, дорогого и потерянного, или надежды, ласкавшей и обманувшей. Мы заметили о теплоте и живости его; сдвинем теснее определение: он был, может быть, самый интимный поэт вообще за наш век; а следовательно, и за все время существования нашей литературы. Этим только можно объяснить, почему, не будучи простонародным, он проник (кажется, один) в простонародье; есть у него такие песенки, что каждому хочется ее запеть, при «подходящем» случае, и песенка запевается – художником, поэтом, чиновником, простолюдином; а запеваясь как нужное что-то, – запоминается. И это – сейчас; а можно верить – без принуждения, без педагогического подсказывания, он, хоть небольшой частичкой своих произведений, войдет в живой песенный кругооборот народа.
Это объясняется громадным его поэтическим даром. Нет мощи у него; нет остроты: он никогда вас не ослепит и редко «захватит», увлечет до самозабвения. Есть нечто более ценное и вечное в нем. Он не специальностями поэтического дара, но полною натурою своею и общим складом поэтических способностей есть поэт в древнем смысле, одновременно классическом и всемирном: пение было сущностью его души, и пение – в гармонии с действительностью. В природе есть вообще певческое начало – поет лес, поет майское утро, своеобразно поет хмурый осенний день: вот это-то стихийно-певческое было в высокой степени присуще Полонскому – и он спел бы, лишь не записав, все свои песни и на необитаемом острове, как там пропевает положенные ему мелодии сосновый бор. Но, конечно, высший в природе певец есть и останется человек; его мелодии суть часть (по сложности) поющие миры. У Полонского есть такой поющий мир: это – несравненная его сказка «Кузнечик-музыкант».
Удивительное в этой поэме-шалости, что в ней творец подымается до бессознательности именно поющей природы, ее чистоты, ее спокойствия, но осложняет ее узором человеческого вымысла и сознательных человеческих мотивов (побуждений, мыслей аллегорических). Сказка эта по непосредственности и красоте, быть может, есть лучшее по части поэзии за полвека в России – и вообще может выдержать сравнение с первоклассными произведениями человеческого духа; ее ни в каком случае не мог бы постыдиться Гёте. Между прочим, в ней есть универсальная понимаемость: самый образованный человек забудется за ее несравненною красотой, и почти с тем же ощущением побежит по ее строкам нисколько не понимающий ее аллегории простолюдин, или почти простолюдин (случалось наблюдать): скульптурность и живопись вымысла, как равно неподражаемая прелесть стиха, увлечет его.
Почти современник Пушкина, интимный друг Тургенева – Полонский последние годы как бы жил среди теней этих сошедших в преисподнюю песнопевцев. Можно думать, что их, умерших, он ощущал живее и интимнее, чем – впрочем, нисколько ему не холодную – действительность; в манере его слов было что-то прорывающееся: как бы на секунду вырываясь из почившего сообщества, он произносил свой глагол – вот этим гостям в своем кабинете или за чайным столом. Было чрезвычайно привлекательно его слушать, и многие слова хотелось записать. Чувство почти непрерывного удивления было, по крайней мере у пишущего эти строки, при этих вырывающихся речениях 78-летнего старца, который был чрезвычайно ветх, физически – совершенно изнеможен. Не забуду, с какими подробностями, как умело и прорицательно он вдруг – по какому-то случайному поводу – заговорил, как следовало бы организовать простонародную школу: была прекрасная критика и прекрасный план у человека, по-видимому никогда не думавшего о народном образовании. У него были, именно, панорамы в душе; из нравственно чистой, из бесспорно умной души они выходили в общем правильными, без предварительных исканий. В другой раз зашла речь о (филантропической) самопомощи в России; конечно, ее нет или мало, но все поверхностно волновались минутной темой говора. Вдруг из-за повязок, пледа и костыля услышалось раздраженное, прямо негодующее: «До чего я ненавижу Россию» (или: «Ничего я так не ненавижу, как Россию»). Невозможно представить степень изумления при этих словах от поэта, любовь коего к России всем была известна; и кто-то заметил об этом, об этой странности услышать это от Полонского. «Ну, конечно, я отдал бы за нее жизнь» (или: «Пролил бы за нее кровь, не задумавшись»). Все знают «odi et amo»[16] – и это надоело; но вторая часть слов Полонского не вытекала с необходимостью из первой, и он не ждал ни вопроса, ни поправок и уже задремывал в пледе; замечание разбудило орла – и какой клекот послышался: хоть бы в «Слово о полку Игореве»! И опять задремал. Оба восклицания, которые нужно было выслушать, чтобы оценить их силу, – в своем нажиме и красоте выразили настоящие и кровные состояния его души. С такими детьми России бы вечно жить, т. е. начало смерти не коснулось бы ее, если бы всегда она могла надеяться иметь таких детей.
Б. Эйхенбаум
Из статьи «Я. Полонский»
<…> У Полонского есть подлинные лирические новеллы, еще несколько наивные по структуре, но уже совершенно определенные по поставленной в них художественной задаче: «Письмо» и «Воспоминание». В первом (он, в разлуке с ней, пишет ей письмо, но она – «среди степных невежд»: «Пропустят ли они нераспечатанным мое письмо к ней в руки?») сущность конфликта сжато сформулирована в конце: «Нужда – невежество – родные и любовь!» Знаменательно, что психологическая ситуация опять осложнена социально-бытовой стороной жизни («нужда»).
Из этих опытов или этюдов вырастает стихотворение «Колокольчик», на которое современники всегда указывали как на своего рода шедевр. В «Униженных и оскорбленных» Достоевского этим стихотворением восхищается Наташа Ихменева; в ее уста вложена интересная оценка: «Какие это мучительные стихи, Ваня! и какая фантастическая, раздающаяся картина.
Лирика Полонского 50-х годов не исчерпывается этой психологической сюитой: гражданские мотивы, врывающиеся в качестве побочных тем в стихотворения с психологическим сюжетом, начинают звучать и самостоятельно, отражая события 1854–1856 годов (Крымская война, смерть Николая I, общественное движение). Первым появляется стихотворение «Времени» – монолог в стиле лермонтовской «Думы», написанный в очень скорбном тоне. Для нынешнего поколения никаких надежд нет:
После 1855 года в стихотворениях Полонского появляются мотивы отчаяния и безнадежности. Он изображает свою судьбу в виде безобразной, глупой и злой старухи няньки, которая весь день следит за ним и мешает ему своей болтовней:
Каждое его стихотворение наполнено жалобами, упреками, сознанием безысходности, обреченности. Описывая петербургский туман, он с острой болью говорит о жизни, согнутой «под ярмом». Добролюбов отметил характерную черту поэзии Полонского – его «недовольство окружающей действительностью», протест против нее и в то же время уход в «свою особенную действительность» от житейской пошлости, угнетения и обмана. Полонский все больше и больше погружается в мир своего воображения – в ту «действительность», которая ему мерещится. Тема снов, бреда и галлюцинаций все чаще и чаще появляется в его стихотворениях. Он пишет целую серию стихотворений под заглавием «Сны». Но наряду с этими мотивами Полонский обращается и к темам политической современности. Типично стихотворение «На корабле», целиком процитированное Добролюбовым в статье 1859 года. Оно разделено на две половины. В первой говорится о ночи – и строка «Еще вчерашняя гроза не унялась» служит рефреном; вторая начинается возгласом: «Заря!.. друзья, заря!» – и имеет явно иносказательный смысл. Добролюбов отметил, что это стихотворение Полонского отчасти отзывается «дидактизмом, столь несвойственным его таланту». «Итак, – продолжает Добролюбов, – мы видим, что поэт не прочь от надежд, не прочь от