при этом таинстве, видишь рождение Афродиты-поэзии. У Каролины Павловой неодолимая потребность в стихе: он для нее не роскошь, а насущно-элементарное питание духа.
И когда сердце стало нищим, когда все потеряно и от жизни остался только пепел тлеющего костра, сохранилось это единственное утешение – поэзия, о которой говорит Павлова: «Моя напасть, мое богатство, мое святое ремесло!» Действительно, стихи для нее «роковая благодать», любезное наваждение; Каролина Павлова одержима поэзией, дышит литературой, и этот воздух словесности вообще окружает ее: она живет не только своими, но и чужими стихами; трогательны ее обращения к поэтам – Языкову, Баратынскому, и когда последнего она называет по имени – Евгений, то в этом слышится отголосок не только близкого знакомства, но и какого-то братства – братства о красоте. Поэтесса и сестра поэтов, она знает, что на голос искусства жизнь часто не откликается: поэты – «бесполезные пророки», каждый из них – «гость ненужный в мире этом, неизвестный соловей», чьи песни, казалось бы, заглушаются ропотом будней; но нет, покрывая все шумы земли, когда-нибудь восторжествует «аллилуйя поэта», богослужение искусства. Свою поэзию Каролина Павлова, «безумница» красоты, расточает на то, главным образом, чтобы рассказать свою женскую душу, свою внутреннюю биографию. Свой чистый перл в житейском море искала, бедная, и ты» – это применимо ко всякой женщине, искательнице жемчуга; но его не находят, и потому в обиженное сердце проникает грусть. «Сердца блажь» смиряется, всему, что волновало грезы, шепчешь «тихое прости», и явна теперь «всех ожиданий всегдашняя ложь». Иссякает жизнь, уходят дни, живешь «без обороны», не сопротивляясь постепенному самоисчезновению, и если умеешь, то на меланхолических струнах своей арфы играешь элегию. Наибольшее впечатление производят именно элегические мотивы Павловой. Она «хранит священные химеры» молодости, но все туманнее делаются они, совершается ликвидация жизни, улетают прежние сны, – «кто воскресит в них лик маркиза Позы?». Кто-то уносит жизненные декорации, все глуше и скуднее становится вокруг и внутри нас, «и день за днем на детские эдемы туманную спускаем пелену». Бледнеют воспоминания, сам себе кажешься чужим, и наступает то равнодушие, которое «горестней младого горя», – дремота перед окончательным сном. Элегия Павловой тем печальнее многих других жалоб и песен, что жизнь не только отняла у нее мало- помалу все внутренние ценности и надежды, но и внешне переселила ее на чужбину, далеко от Москвы, которая была ей так мила, особенно в своем зимнем убранстве («будто в ледяные латы одета дивная Москва»). <…>
Задолго до смерти имела она печальное право сказать о себе: «Уроки жизни затвердила я наизусть» – безотрадные уроки опыта; «я в душе свершила панихиду по себе, равно как и по ней», – говорит у нее женщина о себе и о другой, при этом смерть еще не всегда является полным успокоением – бывает и так, что неотразимая мирская суета стучится дерзостно и в доску гробовую»… Но было бы ошибкой думать, что элегический колорит делает поэзию Каролины Павловой унылой и подавляющей. Нет, ее печаль светла, в сердце у нее много любви; отжив свою жизнь, она благословляет чужую, без зависти и гнева: у нее нет сил больше идти, она отстала, и ей отрадно, что другой путник подошел к ней с заботливостью брата, – но пусть он идет дальше, продолжает свой путь: он страждущей дал все, что мог, – пусть же не смущается тем, что кто-то отстал в степи, что слышен «звук слабеющего зова»; и так растрогивающе просит бедная, одинокая путница:
Сама она прочитала уже книгу жизни всю, до конца, до грустного эпилога; но она любуется на тех, кто жадно и доверчиво приникает лишь к первым страницам этой же интригующей книги: «Люблю я вас, младые девы… еще неведующей Евы люблю таинственные сны». Ева-поэтесса, за немых и неведующих Ев сказавшая прекрасное слово, Каролина Павлова двумя томами своих сочинений входит в семью русских писателей. Большей частью своей поэтической практики она осуществила собственное теоретическое убеждение, что стих – «это красивый пояс, стягивающий мысль и придающий стройность».
Красивы и стройны ее стихи, ее мысли и чувства, остроумны и часто задушевны ее слова, образны ее поэтические речи, – и в самой старомодности своей хранит она живую и желанную оригинальность.
Алексей Кольцов
Д. Мережковский
Из статьи «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы»
<…> Песни Кольцова в нашей поэзии едва ли не самое полное, стройное, доныне еще мало оцененное выражение земледельческого быта русского крестьянина. Мы здесь имеем дело не с человеком, только любящим народ, т. е. сходящим к нему, а вышедшим из него, не порвавшим с ним глубокой сердечной связи: можно сказать, что устами Кольцова говорит сам тысячелетия безмолвствовавший русский народ. Певцы, нисходившие к нему, говорили, что он несчастен.
У Кольцова есть крик негодования, беспредельная жажда свободы, даже – если хотите – возмущенный крик ярости и боли, но беспомощных стонов и этого жалобного плача, которым полны вышеприведенные анапесты интеллигентного поэта, у Кольцова нет. Конечно, никакие стоны интеллигентных певцов не могут выразить той глубины затаенного, высокомерного и молчаливого страдания, которое он носит в душе своей. Эта скорбь, скорбь народа – воистину ничем не меньше нашей мировой скорби, байроновской «
И все же он не стонет. Он не хочет жалости, он только жаждет воли.
В. Воровский
Из статьи «Алексей Васильевич кольцов»
Кольцов не старался знать, что он значит, – и он был прав. Не поэта это дело определять свое значение для литературы и для общественной жизни. Его дело – творить свободно, как подсказывает ему его непосредственное чувство, а критика пусть уже судит, что он значит.
Значение А. В. Кольцова для литературы было исчерпывающе определено еще Белинским. В известном своем критическом предисловии к посмертному изданию стихотворений Кольцова (1846) Белинский отметил оригинальные черты его творчества, указал его беспомощность в подражании современным ему поэтам и характеризовал его как лирика по преимуществу, удивительно чутко схватившего строй народной поэзии и возведшего его в своем творчестве на художественную высоту.
Да, Кольцов лирик по преимуществу. Можно даже сказать – чистокровный лирик, ибо его нелирические стихотворения в большинстве слабы и технически, и по художественному содержанию. И лирика его интимная, задушевная, мягкая и грустная по настроению, проникнутая любовью к природе и такой же тихой, нежной любовью к женщине. Безотрадно-тяжелая обстановка жизни не озлобила его сердце, даже не внесла в него горечи и иронии. Эти элементы редко проскальзывают в поэзии Кольцова и носят наносный характер. Месть, убийство соперника, кровь и кинжал всего два-три раза фигурируют в его стихах, да и то сразу чувствуется их фальшь. «И зачем это, милый Алексей Васильевич?» – хочется спросить злосчастного прасола. Но если с литературной стороны поэзия Кольцова достойно оценена была еще с полвека назад, то с общественной стороны она еще не выяснена в достаточной мере. Белинский считал Кольцова выразителем души русского поселянина. «Кольцов, – писал он, – знал и любил крестьянский быт так, как он есть на самом деле, не украшая и не поэтизируя его… и потому в его песни смело вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи – вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии. Любовь играет в его песнях большую, но далеко не исключительную роль: нет, в них вошли и другие, может быть, еще более общие элементы, из которых слагается русский простонародный быт. Мотив многих его песен составляет то нужда и бедность, то борьба из-за копейки, то прожитое счастье, то жалоба на судьбу-мачеху». Это мнение – другое в то время едва ли можно было бы себе составить – нуждается в наши дни в значительных поправках. Бесспорно, что основой крестьянских песен Кольцова было реальное наблюдение, а не сентиментальная риторика, бесспорно и то, что «грязь» он сумел претворить в «золото» поэзии. Но далеко не прав был Белинский, когда преувеличивал образы нищеты в поэзии Кольцова.
Прежде всего в поэзии Кольцова совершенно отсутствует горе и нужда трудящегося и бьющегося