можно ли в таком случае найти?
Вообще, он представляет собою зрелище человека, у которого «юный жар дуновением жизненного холода» превратился не более как в теплоту и который не самого себя, свои страсти и желания:
Он – поэт хандры, жизни прожитой; он – певец тоски, вечной Sehnsucht (страсти), заветной тетради, и жизнь дорога ему только в своем запустении. Унылый внутренний мир находит себе печальное соответствие во внешней природе, и мы читаем:
Вечная осень… Тяжко должен чувствовать себя человек, для которого как бы остановилось кругообращение времен и весна ни разу больше не возвращается. Она – неподвижное, прошлое.
И Огарев «болезненно лелеет» его, «как мать безумная в слезах с младенцем мертвым на руках». Это – поразительный образ, но к Огареву он не подходит в том отношении, что наш поэт вовсе не безумен и мертвенность ребенка вполне сознает. Безумная мать считает своего младенца живым, он для нее ничем не отличается от живого, между тем как Огарев слишком ясно видит ту линию, которая отделяет прошлое от настоящего. Прошлое он именно в этом его качестве и чувствует. Оно не облеклось для него в плоть и кровь, оно одето в свой траур и не имеет иллюзии и красок текущего момента. Велик был бы тот человеческий дух, в котором бы ничто не умирало, который знал бы одно настоящее и переживал бы «вечное теперь», nunc stans. Нашему писателю эта вечность совсем чужда. Его душа только памятлива, но не бессмертна. Прошлое не сливается в ней с настоящим в одно глубокое впечатление, в одно сверхвременное настроение – прошлое у него остается бледно. Самое воспоминание у него – без яркости. И если бы Огареву предложили заменить эту бледность отмерших элементов духа живыми переливами настоящего, он бы на это не согласился, – у него для настоящего, как мы уже сказали, нет силы, он не хочет реальности, он вместо нее взял бы сновидение. Огарев всегда предпочтет мертвое, и он сознательно и рассудочно скажет:
Рассудочность вообще искажает его меланхолию, как и всю его поэзию, и было бы лучше, если бы он был просто сентиментален и наивен, если бы не было этого вмешательства рассуждений и еще этих инкрустаций неглубокого юмора. Огарев отлично сам себя понимал и объяснил в своих стихах – не читатель, а сам он вскрывает свою оглядчивость, свою привязанность к прошедшему.
Его дух, всегда обращенный к прошлому, уже этим обнаруживает свою несамостоятельность. Огареву нужны чужая помощь, чужое благословение, хотя бы они шли из могилы, из «страны иной». Он постоянно говорит и просит о дружбе – ему необходим другой. Он не мужествен и не может быть один, – а велик именно одинокий. В первом же стихотворении жалуется он на то, что он и его друзья не встретили участия. Огарев – поэт без подвига. Словно дитя без родителей, без руководителей, он заблудился. Растерялся в жизни, особенно, конечно, в русской жизни, которая возмущала его, прерывала было его бескровную тоску, но своим насилием искажала, заглушала все боевые, гражданские звуки его поэзии и своей циничной грубостью так мучила его чуткую, может быть, слишком холеную душу («и политический наш быт меня без отдыха томит»); и он тоскливо оглядывается кругом: нет ли проводника.
Оттого он и знает, «что значит слово мать»:
Оттого же часто встречается у него и мотив семьи, детей, которым он желает, чтобы хоть у них «был плодотворен вешний дождь и летний зной, нивы колос многозерен»: он любит ребенка (свою Лизу, которую от него увозят), – но тоже не столько в его настоящей прелести, сколько как потенцию жизни, как будущий очаг воспоминаний: ведь Огареву – мы уже знаем это – жизнь и вообще-то мила не актуальная, а только в ее прошлой или будущей возможности. Ему отраден «старый друг – старый дом», «опять знакомый дом, опять знакомый сад»; он часто сидит у камина с думой «седою, отжившей», – быть может, со связкой давнишних, пожелтевших писем от возлюбленной, которая умерла, и безотвязно преследует его какой-нибудь знакомый, неуловимый, старый мотив. Для него, утомленного, разбитого не столько «седою усталью годов», сколько воспоминаниями, так желанно все, что уютно и приветливо, все, что ласкает негой отдыха. Да, устал этот человек, «вместе старый и молодой»…
Но вас удручает избыток утомления, эта душа, похожая на опустелый барский дом, который оживает только лунной ночью, когда отдается воспоминаниям и портреты на стенах его старинных покоев начинают свою безмолвную беседу. И мы выносим такое впечатление, что поэзия Огарева, бедная полнозвучными аккордами, в лучших своих образцах похожа на кладбище, которое он (что так характерно для него) любил и охотно посещал. Кладбище, где «тише стала тишина», имеет свою печальную отраду, и на нем пышно разрастаются цветы: но все же кладбище не сад, и кто может, тот уходит с него – в жизнь.
Яков Полонский
В. Розанов
Из некролога «Я. П. Полонский»
Смерть каждого очень значительного человека пробуждает вопрос: что мы потеряли в нем? – и побуждает искать точнейшего определения его личности. Едва весть о смерти Полонского облетела Петербург, как прежде всего и ярче всего около его имени заволновалась
с этим впечатлением невольно многие оставляли поэта последние годы или встречали его. В личности Полонского, как и в его поэзии, было совершенное отсутствие раздражения, саднящего гнева, длительного негодования – того негодования, которое убивало бы или даже причиняло боль, хотя негодование, гнев – все это, наряду с противоположными чувствами, волновало его как человека и пробегает в его поэзии. Но эти отрицательные чувства никогда не были им относимы к лицу человека, к поступку человека, а всегда – к положению вещей, к течению идей, к чему-нибудь общему, а не частному. И это – не в силу его отвлеченности, но в силу того, что он был слишком замкнут в поэтическом мире, а поэзия хотя и мыслит «образами», но всегда образами чрезвычайно общего значения и волнуется чувствами чрезвычайно общего колорита. Дрязг улицы, подробностей минуты он не отгонял от себя, не считал их унизительными для поэтического своего уединения; но, поэт – и на этот раз истинный поэт, – он не мог и не умел внимать перипетиям этих дрязг. Он отдавался восторгу или горести о загрязненном человеке, без интереса к имени и лицу или с очень слабым интересом к нему. О рассеянности Полонского ходили почти анекдоты, т. е. о невнимании его к подробностям, к непосредственному впечатлению текущей минуты, о постоянном погружении его в вечные образы и общие же, вечные впечатления, идущие от панорамы истории и природы. Очень живым и конкретным для него был не случай, происходящий перед глазами, случайное сцепление в субъекте этого случая образов, фигур, положений: тогда он хватал перо и записывал как бы видение. Получалось живейшее и конкретнейшее стихотворение, однако срисовывающее не факт, а момент внутренней жизни поэта – расположение или изобретение его души.
Но что же мы потеряли с ним? В Майкове мы потеряли часть нашего образования, и каждый порознь терял в нем учителя более его образованного и умного, но которому он внимал несколько холодно. Параллель между Полонским и Майковым напрашивается на ум вследствие их чрезвычайной противоположности: Майков любил и умел писать стихотворения в «антологическом роде»; всю его поэзию можно сравнить с красивой древней колоннадой; но вот около одной из колонн стоит и задумалась девушка, в живой красоте своей, в теплом дыхании, – это и есть Полонский. Его поэзия не имеет величавых тем, как