несколько глотков. И при этом заметил, как взгляд моего оруженосца переместился за мою спину, к двери, которая выходила на галерею и которую он оставил открытой, когда принес вино; увидел, как он слегка напрягся и его густые рыжеватые брови сдвинулись к переносице.
Я резко обернулся, и там, в дверях, за которыми бледно сиял лунный свет, стоял Медрот. Я не слышал, как он подошел, потому что его шаги были почти бесшумными — та же легкая, крадущаяся походка, что я иногда замечал у горбунов. Но он стоял там, и казалось, что, подобно своей матери, он мог стоять там и ждать уже целую жизнь или около того. Его глаза поблескивали искорками холодного голубого огня, исходящего словно бы не от свечей, выделяясь на лице, которое могло бы быть просто белой маской, если бы вокруг рта не подергивались мускулы. Я не мог разглядеть, что скрывается за этой маской. Но что бы это ни было, я знал, что оно угрожает всему моему миру.
Он сказал — и каким-то странным образом его голос, как и его лицо, производил впечатление скрытого под маской:
— Артос, отец мой, слава Богу, что ты вернулся. Ты здесь очень нужен.
— Зачем? — спросил я.
— Неужели у нас с тобой так много доверия друг к другу, что ты не усомнишься в моих словах? Иди скорей, и ты все узнаешь сам!
— Если ты не скажешь, я не пойду, — предупредил я.
Он продолжал стоять, глядя на меня, неподвижный как никогда; и я мог бы поклясться, что там, под этой маской, что бы там ни скрывалось еще, было какое-то подобие непроизвольного горя. Я бы даже сказал, что тогда он искренне верил в собственное горе, потому что, если не считать ненависти, он был настолько пуст, что мог испытывать те чувства, которые его устраивали.
— Даже ради моей мачехи? — спросил он.
На какое-то мгновение в атриуме воцарилась абсолютная тишина, и этот единственный страх, что уже жил во мне, начал сгущаться, как холодный туман.
— Хорошо, — сказал я наконец и поставил наполовину опустошенный кубок.
Юный Риада пронзительно выкрикнул:
— Сир… милорд Артос, не ходи.
И его голос сломался от беспокойства.
Я ощупью дотянулся до мальчишки и слегка встряхнул его, по-прежнему неотрывно глядя в прикованные ко мне глаза Медрота.
— Я вернусь.
Я вышел во двор словно в каком-то холодном кошмаре, еще более ужасном из-за того, что это был не страх перед чем-то известным, но страх, существующий сам по себе. Медрот отступил в сторону, чтобы дать мне пройти, а потом своей легкой крадущейся походкой пристроился сбоку.
— Через сад, так быстрее всего, — сказал он. Я не спросил, куда; я знал, что с одинаковым успехом могу просить ответа у идущего рядом человека и у зимнего дождя. В некоторых отношениях он был сильнее меня. Мы прошли сквозь мягкую, пушистую темноту низкого арочного проема в крыло, где размещались кладовые, и, срезав угол заросшего сада, оказались в лабиринте дворов и полуразрушенных строений с дальней стороны дворца. Это была самая старая его часть, датирующаяся первыми днями Рима-в-Британии и использующаяся в наши дни только под кладовые и тому подобное. Настоящие соты дворов и комнат, соединенных между собой, черных и белых в свете луны, лишенных признаков жизни, как, казалось, был их лишен лежащий снаружи город. И только в одном месте у далекой луны был соперник — размытое, дымное золотистое пятно высоко на стыке двух стен, где одинокий факел проливал немного света в переулок, который вел короткой дорогой к конюшням. Проходя мимо, Медрот поднял руку и вынул факел из его железной скобы, и когда мы двинулись дальше, тени закружились и легко заплясали перед нами и сгустились за нашей спиной.
У калитки в стене я почувствовал на своей руке ладонь Медрота, который безмолвно подталкивал меня внутрь, а потом мы оказались в узком дворе в самом сердце старого дворца. Я хорошо знал это место — хотя редко бывал здесь за последние тридцать лет — потому что в детстве держал здесь свою свору беспородных собачонок. Середину двора занимал колодец, вода в котором была — по крайней мере, была раньше — вкусной и сладкой, а над срубом склонялась дикая груша. Когда я впервые попал сюда, она была молоденьким деревцем, выросшим из упущенного птицей семечка; теперь она была мертва, черная и голая в свете луны; ее красота стала призрачной, и только на одной живой ветке несколько белых цветков еще расправляли хрупкие лепестки в последней попытке дотянуться до весны.
Медрот, высоко подняв факел, шагнул вперед, и тень цветущей ветки скользнула по фасаду противоположной постройки, а испытующий свет выхватил из темноты фигуру человека, стоящего с обнаженным мечом перед аркой входа, и другие фигуры, таящиеся в темных углах; и каждый раз он натыкался на этот блеск обнаженного оружия.
Я помню, что перед тем, как эта сцена ожила, я на какую-то долю мгновения спросил себя, уж не попал ли я в ловушку, чтобы умереть, как умер мой дед Константин; и моя рука метнулась к рукояти меча. Но потом, когда они шагнули вперед, в круг света, я увидел, что это были четверо или пятеро мальчиков из нового поколения, которое, как я чувствовал, я почти не знал. Теперь они, явно действуя по приказу Медрота, собрались вокруг двери кладовой, а сам Медрот церемонно отступил назад, чтобы я мог пройти первым. Я остановился перед арочным проемом и оглянулся на своего сына, еще раз пытаясь заглянуть под его маску.
— Какое отношение к этому месту имеет Гэнхумара, Медрот?
К чему все эти неприглядные тайны?
— Пусть мой отец простит меня, — ответил он. — У меня не было другого выхода.
И коротким жестом указал мне на дверь и на крутую винтовую лестницу, нижние ступеньки которой неясно вырисовывались в дрожащем свете факела.
Я вошел и начал подниматься, и моя гигантская тень безжалостно поднималась впереди меня, отбрасываемая факелом, который Медрот нес за самой моей спиной. На середине лестницы, там, где она поворачивала и золотистый свет убегал вверх, в темноту, мой сын проскользнул мимо меня и, остановившись перед небольшой, глубоко утопленной в стене дверью, коротко и решительно дернул за ручку, проверяя засов. Потом, когда дверь не открылась, он выхватил кинжал и ударил его рукоятью по пыльным доскам. В замкнутом пространстве лестничного колодца этот звук, казалось, бил по ушам, и проснувшееся эхо заметалось во все стороны, как вспугнутые летучие мыши; но больше ничто не ответило Медроту на его стук, и мгновение спустя он начал колотить в дверь снова, выкрикивая странным, визгливым, точно у впавшей в истерику женщины, голосом:
— Откройте! Именем цезаря, откройте, или мы высадим дверь!
И я почувствовал, что все остальные теснятся за моей спиной, нетерпеливые, словно гончие, ожидающие, когда добыча выскочит из своего укрытия. И внезапно я понял, что важнее всего на свете для меня было не знать, что скрывается за этой дверью.
Я схватил его руку с кинжалом за запястье и силой отогнул ее вниз.
— Нет! Либо скажи мне, что означают все эти дурацкие выходки, либо покончим с этим!
Но в тот же самый миг человек, который стоял на ступеньке за моей спиной, вытянул руку вперед и подобрал что-то, что лежало, точно снежинка, на пороге перед дверью; и когда он со слабым озадаченным смешком поднес это к свету факела, я увидел лесной анемон, один хрупкий, белый, уже начинающий увядать цветок. И я понял, что для меня не может быть спасения от того, что скрывается за этой маленькой, глубоко утопленной дверью.
Мы услышали легкий скрежет поворачивающегося в замке ключа, дверь распахнулась изнутри, и более мягкий свет масляной лампы хлынул на лестницу, чтобы смешаться с резким неровным светом факела; и на пороге, обнаженный под торопливо накинутым плащом и с поднятым мечом в руке, встал Бедуир.
На мгновение наступила тишина, настолько насыщенная, что от нее заложило уши, и в ее центре — затишье в центре бури — стояли лицом к лицу я и Бедуир. Думаю, он не замечал, что здесь есть кто-то еще, — только я и Гэнхумара, прижавшаяся к стене у него за спиной.
— Я не знал, что ты вернулся в Венту, — услышал я в тишине свой собственный голос, — но, похоже, у тебя были на то свои причины.
Потом я набросился на толпящихся на лестнице парней. Никто из них не был особенно настроен против