Какой-то глубокий, почти – сказали бы мы – манихейский дуализм в восприятии жизни и, без сомнения, в миросозерцании автора есть первый двигатель его вдохновения. Подобно певцу «Цветов Зла», поэт не принадлежит к монистически успокоенному множеству образованных людей современности, с легким сердцем поверивших в формулу: «по ту сторону добра и зла», – так, как будто они в самом деле поняли, что говорил Заратустра. Противоречия жертвенности и преступления, любви и жестокости, неба и ада, крылатого духа и змеиной плоти не бесстрастно-философское выражение нашли в стихах В. Бородаевского, но вызвали к жизни его красочный импрессионизм и его трагические видения, его подлинные молитвы и его глухой, подавленный, порой злорадный ропот, и эти раскаяния, в которых слышится неукрощенная гордость, и эти мимовольные и мимолетные умиления, и эти улыбчивые идиллии на черном фоне.
Не современная, а какая-то архаическая закваска душевной разделенности и равного влечения воли к идеалу аскетическому и к искушениям «искусителя» заставляет поэта переживать каждую полярность сознания в ее метафизически последней и чувственно крайней обостренности. Он не знает, что краше – белое или черное, – оно же победительно, неотразимо красное; что пленительнее, что соблазнительнее – всё страстное и огненное и жестокое или всё похоронно-лазурное и благостно-отрешенное; что усладительнее – быть распинаему или распинать… Но он не из легиона тех модных богоборцев и «бездников», которым подобная психология была бы вожделенна, как материал или только предлог для словесных дерзаний и кощунственных декламаций и провокаций: критик подслушивает тайное поэта, он читает между строк, строки же говорят совсем иное.
Поэт настойчиво утверждает белый идеал и с чисто-монашескою мнительностью готов заподозрить, как мать соблазнов, самое красоту, самое поэзию. В этом византийце духа, мнится, еще живет и ищет вновь сказаться поздним отступникам страшного предания весь золотой и багряный хмель ослепителей-деспотов и весь мироненавистнический фанатизм ересиархов-иконоборцев. Душа, влюбленная в цвета, как будто долго томилась она, слепая, в подземных рудниках, грустящая полутенями бледных красочных гамм и жизненно ликующая упоением огня и багреца, так опьянительно влекущего по милому черному «свой алый, алый путь», – хотела бы опять ослепнуть на жестокое, царственное солнце и погрузиться в одно серебряное и лазурное, – хотела бы, и не может. И с ужасом вскрывает в себе новое противоречие – противоречие пламени и льда, – и не знает сама, из пламени ли она, или изо льда. Мертвенным холодом души обличается обращение к «благостной Книге»; но и «червонная печать Антихриста», и червленец «Византии», – не багряные ли только маски того же холода – эти метаморфозы черноты? – ибо черен холод, и вечная покрывает сатанинские льды, откуда бессильно лижущими мрак языками прорывается невещественное пламя.
Такова на наш взгляд природа этой лирики, столь отзывчивой на всё, нас окружающее и мучащее, и вместе столь глубоко несовременной. В этой «несовременности» мы усматриваем важнейший признак самобытности поэта. Будучи чуждым по духу большинству просвещенных людей нашего века и общества, он тем ближе к сознанию народному. Вся книга написана, в сущности, о религии, хотя религиозная тема затронута в ней, по-видимому, лишь бегло и случайно. Но отношение к религии у В. Бородаевского иное, чем у столь многочисленных ныне искателей религиозного смысла жизни. Поэт не мыслью ищет и узнает в мире Бога и Диавола, но всею жизнью их испытывает: слишком ведома ему их борьба, поле которой, по Достоевскому, – человеческое сердце. И смерть для него – только «погребальный маскарад»… Но многие ли поймут из этой книги «страстных свеч», в которой отпечатлелась борьба, но еще не означился ясно исход, – почему лишь после этих обретений уже не смутно прозревающей веры, а отчетливого духовного зрения впервые, по-видимому, представился поэту, во всей своей неотразимости и глубине, вопрос о
Май 1909.
ВАЛЕРИАН БОРОДАЕВСКИЙ. ВОСПОМИНАНИЯ О А. БЛОКЕ
Зимой 1909 года я в первый раз встретился и познакомился с Александром Блоком на собрании литературного кружка, группировавшегося вокруг Вячеслава Иванова.
Внешность Блока сразу выделила его среди других. Лицо античного характера под волнистой шапкой волос казалось исключительно прекрасным. Лицо Блока, знакомое читающей России по акварели Сомова, – одно из тех лиц, которые не забываются: тонкий извив губ своим изяществом напоминал лица женщин да Винчи. Глаза говорили о жизни, и два резкие штриха под ними носили печать бессонных ночей. Слышать его в этот первый раз мне почти не довелось.
Александр Блок не был словоохотлив. В людных собраниях он подолгу молчал, изредка бросая беглое, всегда меткое, изысканно-отточенное слово своим певучим, но как бы надтреснутым голосом.
Встречаясь с ним позднее, мне приходилось не раз слышать его в уединенных беседах, всегда искренних и задушевных. В них преображался поэт. Его мысли, его слова приобретали плавное, вольное течение, становясь как бы органическим продолжением его сокровеннейшей сущности, его благоуханной лирики.
Одна из таких бесед памятна мне во всех словах и оттенках речи. Это было в хмурый, зимний петербургский день. Входит Блок. Заметив на письменном столе старый бисерный экран, он говорит, что эта вещь соблазнительно хороша своими сине-лиловыми тонами, и полушутя-полусерьезно продолжает, что такой предмет не следует держать близко от себя. «Впрочем, – добавляет он, рассмеявшись, – это действует как наркоз, а без наркоза нынче трудно». И он перевел речь на то, что его занимало.
В ту пору в кружковой литературе Питера и Москвы шла мелкая травля нашумевшего тогда «мистического анархизма» и особенно Блокова приятеля, Георгия Чулкова. Даже Андрей Белый, захваченный влиянием кружка «Скорпиона», в одной из своих симфоний беспощадно вывел комическую фигуру, названную им Жеоржием Нулковым, и Чулков в те дни стал воистину притчей во языцех. Блок очень болезненно переживал злобные и едва ли справедливые нападки на близкого ему человека и, говоря об этом, произнес характерные слова: «Я люблю русский характер, особенно русскую цыганщину, не выношу только жестокость, с которой у нас принято нападать на одного… С этим я никогда не смогу примириться». Эти слова обнажали сердце Блока, в котором широкая человечность била живой неоскудевающей струей.
Перейдя снова к сине-лиловым тонам заинтересовавшего его экрана, Блок заговорил о магии некоторых красок, о Врубеле и о его судьбе. Врубель был задушевной любовью Блока. Великого художника воспринимал он целиком, с его творчеством, характером, с изгибами его капризной и роковой судьбы. Во Врубеле ему мерещился близкий, как бы однотипный с ним человек, чье рукопожатие, будь оно возможно, уже переживалось бы как счастье.
В тот же день речь коснулась новых методов, примененных Андреем Белым к изучению русского стиха. Исследования Белого в ритмике Блок очень ценил, но выводами работ не увлекался, выдвигая на первое место непосредственную самоотдачу наитиям духа.
Позже я встречал Блока не раз, видел его внимательно выслушивающим чтение поэтов и вставляющим короткие замечания, изумительные по своей прямоте.
Однажды он с самым беспечным видом посоветовал мэтру модернистов Вячеславу Иванову снабдить одно очень мудреное стихотворение объяснительным чертежом. «Здесь, – сказал он, – можно бы сделать нечто вроде изящной виньетки, и сразу идея стала бы понятной. А слова не выражают задуманного». На такую шутку, у которой многому можно поучиться, великий мастер был поэт Александр Блок…
Я уже говорил выше, как отзывался Блок об увлечениях кружковой борьбе. Здесь он всегда оставался верен себе. Позже, когда Розанов в связи с некоторыми выступлениями подвергся остракизму со стороны радикальной интеллигенции, Блок, всей идеологией принадлежавший к этой интеллигенции, стал искать сближения с Розановым, этим исключительным в русской литературе человеком, этим пытливым умом, всегда искавшим и потому часто впадавшим в заблуждение.