но время ее жизни до сих пор проходило трудно и напрасно. Другая цыганка была стара и щербата, однако она глядела веселее молодой, потому что от долголетней привычки к горю ей казалась жизнь все легче и счастливей, – того горя, которое повторяется, старая женщина уже не чувствовала: оно от повторения становилось облегчением.
Благодаря нежному виду полузабытых женщин Чепурный растрогался. Он поглядел на Дванова, чтобы тот начинал говорить с прибывшими женами, но у Дванова были слезы волнения на глазах, и он стоял почти в испуге.
– А коммунизм выдержите? – спросил Чепурный у цыганок, слабея и напрягаясь от трогательности женщин. – Ведь тут Чевенгур, бабы, вы глядите!
– Ты, красавец, не пугай! – с быстротой и привычкой к людям сказала старшая цыганка. – Мы не такое видали, а женского ничего не прожили – сюда принесли. А ты чего просишь-то? Твой малый сказал – всякая живая баба тут невестой будет, а ты уж – не выдержим! Что мы выдержали, того нам тут не держать – легче будет, жених!
Чепурный выслушал и сформулировал извинение:
– Конечно, выдержишь! Это я тебе на пробу сказал. Кто капитализм на своем животе перенес, для того коммунизм – слабость.
Гопнер неутомимо выкапывал кресты, словно две женщины вовсе не пришли в Чевенгур, и Дванов тоже нагнулся на работу, чтобы Гопнер не считал его интересующимся женщинами.
– Ступайте, бабы, в население, – сказал для цыганок Чепурный. – Берегите там людей своей заботой, видите – мы для них мучаемся.
Цыганки пошли к мужьям в Чевенгур.
Прочие сидели по домам, в сенцах и в сараях и делали руками кто что мог: одни стругали доски, другие с успокоившейся душой штопали мешки, чтобы набрать в них зерен из степных колосьев, третьи же ходили со двора на двор и спрашивали: «Иде дырья?» – в дырьях стен и печей они искали клопов и там душили их. Каждый прочий заботился не для своей пользы, прочий человек видел, как Гопнер чинил крышу над Яковом Титычем, и, желая утешения своей жизни, тоже начал считать своим благом какого-нибудь другого чевенгурца – и для него приступил к сбору зерен или к очистке досок, а из досок, может быть, собьет какой-нибудь подарок или вещь. Те же, кто душил клопов, еще не нашли себе в определенном человеке единственного блага, от которого наступает душевный покой и хочется лишь трудиться для охраны выбранного человека от бедствий нужды, – те просто от растраты сил чувствовали свежесть своего устающего тела; однако они тоже немного утешались, что людей больше не будут кусать клопы; даже водяной насос и тот спешил работать, чтобы нагреть огня для Якова Титыча, хотя ветер и машина – не люди.
Прочий по имени Карчук доделал длинный ящик и лег спать, вполне удовлетворенный, хотя и не знал, для чего потребуется ящик Кирею, которого Карчук начал чувствовать своей душевной необходимостью.
А Кирей, устроив жернов, отправился подавить немного клопов, а потом тоже пошел на отдых, решив, что теперь бедному человеку стало гораздо лучше: паразит перестанет истощать его худое тело; кроме того, Кирей заметил, что прочие часто глядели на солнце – они им любовались за то, что оно их кормило, а сегодня все чевенгурцы обступили водяной насос, который крутил ветер, и тоже любовались на ветер и деревянную машину; тогда Кирей почувствовал ревностный вопрос – почему при коммунизме люди любят солнце и природу, а его не замечают – и вечером еще раз пошел губить клопов по жилищам, чтобы трудиться не хуже природы и деревянной машины.
Только что Карчук, не додумав про свой ящик, задремал, как в дом вошли две цыганки. Карчук открыл глаза и безмолвно испугался.
– Здравствуй, жених! – сказала старая цыганка. – Корми нас, а потом спать клади: хлеб вместе и любовь пополам.
– Чего? – спросил полуглухой Карчук. – Мне не нужно, мне и так хорошо, я про товарища думаю...
– Зачем тебе товарищ? – заспорила пожилая цыганка, а молодая молча и совестливо стояла. – Ты свое тело со мной разделишь, вещей не жалко будет, товарища забудешь, – вот истинно тебе говорю!
Цыганка сняла платок и хотела сесть на ящик, что был готов для Кирея.
– Не трожь ящик! – закричал Карчук от страха порчи ящика. – Не тебе заготовлен!
Цыганка взяла платок с ящика и женски обиделась.
– Эх ты, несдобный! Нечего тебе клюкву хотеть, когда морщиться не умеешь...
Две женщины вышли и легли спать в чулане без брачного тепла.
Симон Сербинов ехал в трамвае по Москве. Он был усталый, несчастный человек, с податливым быстрым сердцем и циническим умом. Сербинов не взял билета на проезд и почти не желал существовать, очевидно, он действительно и глубоко разлагался и не мог чувствовать себя счастливым сыном эпохи, возбуждающим сплошную симпатию; он чувствовал лишь энергию печали своей индивидуальности. Он любил женщин и будущее и не любил стоять на ответственных постах, уткнувшись лицом в кормушку власти. Недавно Сербинов возвратился с обследования социалистического строительства в далеких открытых равнинах Советской страны. Четыре месяца он медленно ездил в глубокой, природной тишине провинции. Сербинов сидел в уиках, помогая тамошним большевикам стронуть жизнь мужика с ее дворового корня, и читал вслух Глеба Успенского в избах-читальнях. Мужики жили и молчали, а Сербинов ехал дальше в глубь Советов, чтобы добиться для партии точной правды из трудящейся жизни. Подобно некоторым изможденным революционерам, Сербинов не любил рабочего или деревенского человека, – он предпочитал иметь их в массе, а не в отдельности. Поэтому Сербинов со счастьем культурного человека вновь ходил по родным очагам Москвы, рассматривал изящные предметы в магазинах, слушал бесшумный ход драгоценных автомобилей и дышал их отработанным газом, как возбуждающими духами.
Сербинов путешествовал по городу, словно по бальной зале, где присутствует ожидающая его дама, только она затеряна вдалеке, среди теплых молодых толп и не видит своего заинтересованного кавалера, а кавалер не может дойти до нее, потому что он имеет объективное сердце и встречает других достойных женщин, настолько исполненных нежности и недоступности, что делается непонятным, как рождаются дети на свете; но чем больше Сербинов встречал женщин и видел предметов, для изделия которых мастеру надо отвлечься от всего низкого и нечистоплотного в своем теле, тем более Сербинов тосковал. Его не радовала женская молодость, хотя он и сам был молод, – он заранее верил в недостижимость необходимого ему счастья. Вчера Сербинов был на симфоническом концерте; музыка пела о прекрасном человеке, она говорила о потерянной возможности, и отвыкший Сербинов ходил в антрактах в уборную, чтобы там переволноваться и вытереть глаза невидимо ото всех.
Пока Сербинов думал, он ничего не видел и механически ехал в трамвае. Перестав думать, он заметил совершенно молодую женщину, которая стояла близ него и глядела ему в лицо. Сербинов не застеснялся ее взора и сам посмотрел на нее, потому что женщина наблюдала его такими простыми и трогательными глазами, какие каждый может вынести на себе без смущения.
На женщине было одето хорошее летнее пальто и шерстяное чистое платье; одежда покрывала неизвестную уютную жизнь ее тела – вероятно, рабочего тела, ибо женщина не имела ожиревших пышных форм, – она была даже изящна и совсем лишена обычной сладострастной привлекательности. Больше всего Сербинова трогало то, что женщина была чем-то счастлива и смотрела на него и вокруг себя глазами расположения и сочувствия. От этого Сербинов сейчас же нахмурился: счастливые были для него чужими, он их не любил и боялся. «Или я разлагаюсь, – с искренностью разгадывал сам себя Сербинов, – или счастливые бесполезны для несчастных».
Странно-счастливая женщина сошла на Театральной. Она была похожа на одинокое стойкое растение на чужой земле, не сознающее от своей доверчивости, что оно одиноко.
Сербинову сразу стало скучно в трамвае без нее; засаленная, обтертая чужими одеждами кондукторша записывала номера билетов в контрольный листок, провинциальные люди с мешками ехали на Казанский вокзал, жуя пищу на дальнюю дорогу, и электромотор равнодушно стонал под полом, запертый без подруги в теснинах металла и сцеплений. Сербинов соскочил с трамвая и испугался, что та женщина навсегда исчезла от него в этом многолюдном городе, где можно жить годами без встреч и одиноким. Но счастливые медлят жить: та женщина стояла у Малого театра и держала руку горстью, куда газетчик