желая помочь им в работе трудящихся. В сарае на мельничном камне сидели Кирей и Жеев и долбили бороздки по лицу того камня. Оказалось, что Кирей с Жеевым захотели пустить ветряную мельницу и намелить из разных созревших зерен мягкой муки, а из этой муки они думали испечь нежные жамки для болящего Якова Титыча. После каждой бороздки оба человека задумывались: насекать им камень дальше или нет, и, не приходя к концу мысли, насекали дальше. Их брало одинаковое сомнение: для жернова нужна была палбрица, а сделать ее мог во всем Чевенгуре только один Яков Титыч – он работал в старину кузнецом. Но когда он сможет сделать палбрицу, тогда он уже выздоровеет и обойдется без жамок, – стало быть, сейчас не надо насекать камня, а тогда, когда поднимется Яков Титыч, если же он выздоровеет, то жамки не потребуются наравне с мельницей и палбрицей. И время от времени Кирей и Жеев останавливались для сомнения, а потом вновь работали на всякий случай, чтобы чувствовать в себе удовлетворение от заботы по Якову Титычу.
Чепурный смотрел-смотрел на них и тоже усомнился.
– Зря долбите, – осторожно выразил он свое мнение, – вы сейчас камень чувствуете, а не товарищей. Прокофий вот приедет, он всем вслух прочитает, как труд рожает стерву противоречия наравне с капитализмом... На дворе дождь, в степи сырость, а малого нет и нет, все время хожу и помню о нем.
– Либо верно – зря? – доверился Чепурному Кирей. – Он и так выздоровеет – коммунизм сильней жамки. Лучше пойду пороху из патронов товарищу Гопнеру дам, он скорей огонь сделает.
– Он без пороха сделает, – окоротил Кирея Чепурный. – Силы природы на все хватит: целые светила горят, неужели солома не загорится?.. Чуть солнце за тучи, вы и пошли трудиться вместо него! Надо жить уместней, теперь не капитал!
Но Кирей и Жеев не знали точно, отчего они сейчас трудились, и лишь почувствовали скучное время на дворе, когда поднялись с камня и оставили на нем свою заботу об Якове Титыче.
Дванов с Пиюсей тоже сначала не знали, зачем они пошли на реку Чевенгурку. Дождь над степью и над долиной реки создавал особую тоскующую тишину в природе, будто мокрые одинокие поля хотели приблизиться к людям в Чевенгур. Дванов с молчаливым счастьем думал о Копенкине, Чепурном, Якове Титыче и обо всех прочих, что сейчас жили себе в Чевенгуре. Дванов думал об этих людях как о частях единственного социализма, окруженного дождем, степью и серым светом всего чужого мира.
– Пиюсь, ты думаешь что-нибудь? – спросил Дванов.
– Думаю, – сказал сразу Пиюся и слегка смутился – он часто забывал думать и сейчас ничего не думал.
– Я тоже думаю, – удовлетворенно сообщил Дванов.
Под думой он полагал не мысль, а наслаждение от постоянного воображения любимых предметов; такими предметами для него сейчас были чевенгурские люди – он представлял себе их голые жалкие туловища существом социализма, который они искали с Копенкиным в степи и теперь нашли. Дванов чувствовал полную сытость своей души, он даже не хотел есть со вчерашнего утра и не помнил об еде; он сейчас боялся утратить свой душевный покойный достаток и желал найти другую второстепенную идею, чтобы ею жить и ее тратить, а главную идею оставить в нетронутом запасе – и лишь изредка возвращаться к ней для своего счастья.
– Пиюсь, – обратился Дванов, – правда ведь, что Чевенгур у нас с тобой душевное имущество? Его надо беречь как можно поскупей и не трогать каждую минуту!
– Это можно! – с ясностью подтвердил Пиюся. – Пускай только тронет кто – сразу ляпну сердце прочь!
– В Чевенгуре тоже люди живут, им надо жить и кормиться, – все дальше и все успокоенней думал Дванов.
– Конечно, надо, – согласно полагал Пиюся. – Тем более что тут коммунизм, а народ худой! Разве в теле Якова Титыча удержится коммунизм, когда он тощий? Он сам в своем теле еле помещается!
Они подошли к заглохшей, давно задернелой балке; своим устьем эта балка обращалась в пойму реки Чевенгурки и там погашалась в долине. По широкому дну балки гноился ручей, питающийся живым родником в глубине овражного верховья; ручей имел прочную воду, которая была цела даже в самые сухие годы, и по берегам ручья всегда росла свежая трава. Больше всего Дванову сейчас хотелось обеспечить пищу для всех чевенгурцев, чтобы они долго и безвредно для себя жили на свете и доставляли своим наличием в мире покой неприкосновенного счастья в душу и в думу Дванова; каждое тело в Чевенгуре должно твердо жить, потому что только в этом теле живет вещественным чувством коммунизм. Дванов в озабоченности остановился.
– Пиюсь, – сказал он, – давай плотину насыпем поперек ручья. Зачем здесь напрасно, мимо людей течет вода?
– Давай, – согласился Пиюся. – А кто воду будет пить?
– Земля летом, – объяснил Дванов; он решил устроить в долине балки искусственное орошение, чтобы будущим летом, по мере засухи и надобности, покрывать влагой долину и помогать расти питательным злакам и травам.
– Тут огороды будут хороши, – указал Пиюся. – Тут жирные места, – сюда со степей весной чернозем несет, а летом от жары одни трещины и сухие пауки.
Через час Дванов и Пиюся принесли лопаты и начали рыть канаву для отвода воды из ручья, чтобы можно было строить плотину на сухом месте. Дождь ничуть не переставал, и трудно было рвать лопатой задернелый промокший покров.
– Зато люди будут всегда сыты, – говорил Дванов, с усердием жадности работая лопатой.
– Еще бы! – отвечал Пиюся. – Жидкость – великое дело.
Теперь Дванов перестал бояться за утрату или повреждение главной своей думы – о сохранности людей в Чевенгуре: он нашел вторую, добавочную идею – орошение балки, чтобы ею отвлекаться и ею помогать целости первой идеи в самом себе. Пока что Дванов еще боялся пользоваться людьми коммунизма, он хотел жить тише и беречь коммунизм без ущерба, в виде его первоначальных людей.
В полдень Гопнер добыл огонь водяным насосом, в Чевенгуре раздался гул радости, и Дванов с Пиюсей тоже побежали туда. Чепурный уже успел развести костер и варил на нем котелок супа для Якова Титыча, торжествуя от своего занятия и от гордости, что в Чевенгуре на сыром месте пролетарии сумели сделать огонь.
Дванов сказал Гопнеру о своем намерении делать оросительную плотину на ручье, дабы лучше росли огороды и злаки. Гопнер на это заметил, что без шпунта не обойтись, нужно найти в Чевенгуре сухое дерево и начинать делать шпунтовые сваи. И Дванов с Гопнером до вечера искали сухое дерево, пока не дошли до старого буржуазного кладбища, очутившегося уже вне Чевенгура благодаря сплочению города в тесноту от переноски домов на субботниках; на кладбище богатые семейства ставили высокие дубовые кресты по своей усопшей родне, и кресты стояли десятки лет над могилами, как деревянное бессмертие умерших. Эти кресты Гопнер нашел годными для шпунта, если снять с них перекладины и головки Иисуса Христа.
Поздно вечером Гопнер, Дванов, Пиюся и еще пятеро прочих взялись корчевать кресты; позже, покормив Якова Титыча, прибыл Чепурный и тоже принялся за корчевку, в помощь уже трудившимся для будущей сытости Чевенгура.
Неслышным шагом, среди звуков труда, со степи на кладбище вступили две цыганки; их никто не заметил, пока они не подошли к Чепурному и не остановились перед ним. Чепурный раскапывал корень креста и вдруг почуял, что чем-то пахнет сырым и теплым духом, который уже давно вынес ветер из Чевенгура; он перестал рыть и молча притаился – пусть неизвестное еще чем-нибудь обнаружится, но было тихо и пахло.
– Вы чего здесь? – вскочил Чепурный, не разглядев цыганок.
– А нас малый встретил да послал, – сказала одна цыганка. – Мы в жены пришли наниматься.
– Проша! – вспоминая, улыбнулся Чепурный. – Где он есть?
– А тамо, – ответили цыганки. – Он нас пощупал от болезни, да и погнал. А мы шли-шли, да и дошли, а вы могилы роете, а невест хороших у вас нету...
Чепурный со смущением осмотрел явившихся женщин. Одна была молода и, видимо, молчалива; ее маленькие черные глаза выражали терпение мучительной жизни, остальное же лицо было покрыто утомленной, жидкой кожей; эта цыганка имела на теле красноармейскую шинель, а на голове фуражку кавалериста, и ее черные свежие волосы показывали, что она еще молода и могла бы быть хороша собой,