Софья Александровна от стыда перед мучающимся человеком приподняла свои руки, чтобы Сербинову было удобнее поддерживать ее в своих слабых объятиях.
– Разве вам от этого легче? – спросила она, и ее поднятые руки отекли.
– А вам? – спросил Сербинов, слушая отвлекающий голос паровоза, поющий о труде и спокойствии среди летнего мира.
– Мне все равно.
Симон оставил ее.
– Уже пора идти, – сказал он равнодушно. – Где у вас уборная, я сегодня не умывался.
– Где входили – направо. Там есть мыло, а полотенца нет, я отдала его в стирку и утираюсь простыней.
– Давайте простыню, – согласился Сербинов.
Простыня пахла ею, Софьей Александровной. Видно, что она тщательно протиралась простыней по утрам, освежая запекшееся ото сна тело. Сербинов смочил уставшие горячие глаза, они у него всегда уставали первыми в теле. Лица он мыть не стал и поспешно свернул простыню в удобный комок, а затем засунул этот комок в боковой карман пальто, что висело в коридоре против уборной: теряя человека, Сербинов желал сохранить о нем бесспорный документ.
– Простыню я повесил на калорифер сушиться, – сказал Сербинов, – она от меня взмокла. Прощайте, я ухожу...
– До свидания, – с приветом ответила Софья Александровна и не смогла отпустить человека без внимания. – Куда вы уезжаете? – спросила она. – Вы говорили, что уезжаете.
Сербинов сказал ей губернию, где исчезло 20 процентов посевной площади, туда он едет ее искать.
– Я там прожила всю жизнь, – сообщила Софья Александровна про ту губернию. – Там у меня был один славный товарищ. Увидите его – кланяйтесь ему.
– Что он за человек?
Сербинов думал о том, как он придет к себе в комнату и сядет записывать Софью Александровну в убыток своей души, в графу невозвратного имущества. Взойдет поздняя ночь над Москвой, а его многие любимые лягут спать и во сне увидят тишину социализма, – Сербинов же будет их записывать со счастьем полного прощения и ставить отметки расхода над фамилиями утраченных друзей.
Софья Александровна достала маленькую фотографию из книжки.
– Он не был моим мужем, – сказала она про человека на фотографии, – и я его не любила. Но без него мне стало скучно. Когда я жила в одном городе с ним, я жила спокойней... Я всегда живу в одном городе, а люблю другой...
– А я ни один город не люблю, – произнес Сербинов. – Я люблю только, где всегда много людей на улицах.
Софья Александровна глядела на фотографию. Там был изображен человек лет двадцати пяти, с запавшими, словно мертвыми глазами, похожими на усталых сторожей; остальное же лицо его, отвернувшись, уже нельзя было запомнить. Сербинову показалось, что этот человек думает две мысли сразу и в обоих не находит утешения, поэтому такое лицо не имеет остановки в покое и не запоминается.
– Он не интересный, – заметила равнодушие Сербинова Софья Александровна. – Зато с ним так легко водиться! Он чувствует свою веру, и другие от него успокаиваются. Если бы таких было много на свете, женщины редко выходили бы замуж...
– Где ж я его встречу? – спросил Сербинов. – Может, он умер уже?.. Почему – не выходили бы замуж?
– А зачем? Замужем будут объятия, ревность, кровь – я была один месяц замужем, и вы сами знаете. С ним, наверно, ничего не надо, к нему нужно лишь прислониться, и так же будет хорошо.
– Встречу такого, напишу вам открытку, – пообещал Сербинов и пошел поскорее одевать пальто, чтобы унести в нем простыню.
С площадок лестницы Сербинов видел московскую ночь. На берегу реки уже никого не было, и вода лилась, как мертвое вещество. Симон шептал на ходу, что, если бы изувечить Софью Александровну, тогда бы она привлекла к себе его и он мог бы полюбить эту лестницу; каждый день он был бы рад ждать вечера, у него имелось бы место погашения своей опаздывающей жизни, – другой человек сидел бы против него, и Симон от него забывался.
Софья Александровна осталась одна – спать скучным сном до утренней работы. В шесть часов утра к ней заходил мальчик-газетчик, просовывал под дверь «Рабочую газету» и на всякий случай стучал: «Соня, тебе пора! Сегодня десять раз – тридцать копеек за тобой. Вставай, читай про факты!»
Вечером, после смены, Софья Александровна снова вымылась, но вытерлась уже наволочкой и открыла окно в потухающую теплую Москву. В эти часы она всегда ожидала кого-нибудь, но никто к ней не приходил: иные были заняты на собраниях, другим было скучно сидеть и не целоваться с женщиной. Когда темнело, Софья Александровна ложилась животом на подоконник и дремала в своем ожидании. Внизу ехали телеги и автомобили и, притаившись, тихо благовестила осиротевшая церквушка. Уже много прошло пешеходов на глазах Софьи Александровны, и она провожала каждого с ожиданием, но все они миновали наружную дверь ее дома. Лишь один, постояв у подъезда, бросил на мостовую разожженную папиросу и вошел в дом. «Не ко мне», – решила Соня и притихла. Где-то, в глубине этажей, неуверенно шагал человек и часто останавливался для передышки или для раздумья. Шаги остановились около двери Софьи Александровны. «Шагай выше», – прошептала Соня. Но человек постучал к ней. Не помня пути от окна до двери, через маленький коридор, Софья Александровна открыла вход. Пришел Сербинов.
– Я не мог уехать, – сказал он. – Я о вас соскучился в самом себе.
Симон по-прежнему улыбался, но сейчас более грустно, чем раньше. Он уже видел, что здесь ему не предстоит счастья, а позади остался гулкий номер гостиницы и в нем книга учета потерянных товарищей.
– Берите свою простыню у меня в пальто, – сказал Сербинов. – Она уже просохла, и вашего запаха в ней нет. Извините, что я на ней сегодня спал.
Софья Александровна понимала, что Сербинов утомлен, и молча, не рассчитывая, что она по себе может интересовать гостя, собирала ему угощение из своего ужина. Сербинов съел ее ужин как должное и, наевшись, еще больше почувствовал горе своего одиночества. Сил у него было много, но они не имели никакого направления и напрасно сдавливали ему сердце.
– Что же вы не уехали? – спросила Софья Александровна. – Вам со вчерашнего дня стало скучнее?
– Я поеду бурьян в одной губернии искать. Раньше социализму угрожала вошь, теперь – бурьян. Поедемте со мной!
– Нет, – отказалась Софья Александровна. – Я ехать никуда не могу.
Сербинов хотел было улечься здесь спать, больше нигде он не проспал бы в таком спокойствии. Он попробовал свою спину и левый бок – уже несколько месяцев, как что-то, ранее бывшее мягким и терпеливым, теперь превращалось в твердое и болящее: вероятно, это отживали хрящи молодости, мертвея в постоянную кость. Сегодня утром скончалась его забытая мать. Симон даже не знал, где она проживает, где-то в предпоследнем доме Москвы, откуда уже начинается уезд и волость. В тот час, когда Сербинов с тщательностью чистил зубы, освобождая рот от нагноений для поцелуев, или когда он ел ветчину, его мать умерла. Теперь Симон не знал, для чего ему жить. Тот последний человек, для которого смерть самого Сербинова осталась бы навсегда безутешной, этот человек скончался. Среди оставшихся живых у Симона не было никого, подобного матери: он мог ее не любить, он забыл ее адрес, но жил потому, что мать некогда и надолго загородила его своей нуждой в нем от других многих людей, которым Симон был вовсе не нужен. Теперь эта изгородь упала, где-то на краю Москвы, почти в провинции, лежала в гробу старушка, сберегшая сына вместо себя, и в свежих досках ее гроба было больше живого, чем в ее засохшем теле. И Сербинов почувствовал свободу и легкость своей оставшейся жизни – его гибель ни у кого теперь не вызовет жалобы, после его смерти никто не умрет от горя, как обещала однажды и исполнила бы, если бы пережила Симона, его мать. Оказывается, Симон жил оттого, что чувствовал жалость матери к себе и хранил ее покой своей целостью на свете. Она же, его мать, служила Симону защитой, обманом ото всех чужих людей, он признавал мир благодаря матери сочувствующим себе. И вот теперь мать исчезла, и без