Но порою бывает, что нет настроения при первом же глотке кофе и первом куске хлеба респектабельно выпрямляться перед этой компанией и принимать ее приветствия, пожелания и советы по сочинению будущих книг. Так было вчера и со мной, и, отодвинув в сторону почту, на сей раз нежданно обильную, я надел шляпу и пошел чуть-чуть прогуляться.
Спускаясь по лестнице, я миновал дверь моего соседа Г., который теперь, наверно, сидел в своем банке и записывал цифры. Он служил в банке, но честолюбие его устремлялось в иные пределы; в душе он был спортсменом, и на днях, как я узнал из газет и разговоров соседей, каким-то особенным, изобретенным им методом добился первого крупного успеха. Дело в том, что г-н Г. занимался спортивным плаванием и часто жаловался мне, как ограничены возможности в этой области. Однажды он сказал, что минут за десять переплыл Цюрихское озеро, не помню уже сейчас, в длину или в ширину, и как здорово у него это вышло; я выразил свое восхищение, а он с мрачным видом изрек, что в плавании лучших результатов не очень-то можно добиться. В этом спорте люди сейчас натренированы так, что в ближайшее время будет достигнут предел: километр в минуту. Можно, конечно, перекрыть и этот рекорд, но, по мнению специалистов, пловец в лучшем случае окажется на том берегу в тот же миг, когда он покинет этот берег, и дальше дело не пойдет.
Но мой сосед Г. был не обычный пловец, он был гений. В одночасье он изобрел совершенно новое искусство плавания. Несомненно, что и до сих пор, говорил он, плавали замечательно, великолепно; последний заплыв младенцев от Гибралтара до Африки показал, что в спортивном плавании воистину нет уже границ и препятствий. Но по наивности плавали до сих пор только в плоскости, разделяющей воздух и поверхность воды. И мой друг Г., который всегда был хорошим ныряльщиком, создал невиданный спорт: пловец передвигается по дну озера, следуя всем возвышениям и углублениям, подобно человеку, идущему по горам. Таким способом, не выше двадцати сантиметров ото дна, несколько дней назад он переплыл Боденское озеро, и весь мир был потрясен этим достижением.
И все-таки, думал я про себя, нам, литераторам, лучше. Наступит день, когда всякий хорошо тренированный пловец овладеет новым способом; недавняя слава г-на Г. поблекнет, и плавательный спорт будет озабочен новыми проблемами. А как еще не освоено все у нас, литераторов, как широко и неизведанно простирается перед нами весь мир! Даже если предположить, что со времен Гомера за две с половиной тысячи лет действительно достигнут прогресс - что еще не доказано, - то как невелик он! Мысль меня освежила, и, вернувшись домой в приподнятом настроении, я хотел немедленно сесть за работу. Но на столе еще лежала сегодняшняя утренняя почта, и, о господи, в три-четыре раза она была больше, чем обыкновенно! Несколько раздосадованный, я вскрыл для начала сразу дюжину писем и начал читать. Нет, сегодняшний день и вправду счастливый. Письмо за письмом - одно отраднее другого. Каждое начиналось с обращения „Глубокоуважаемый мастер“ и содержало только приятные и лестные вещи. Университет моей земли, хотя я не был ни фабрикантом, ни тенором, решил присвоить мне звание почетного доктора. Знаменитая „Швайнфуртская газета“, которой я посылал стихи и которая неизменно мне их возвращала, молила меня о сотрудничестве в любой форме и области, каждая моя строчка будет принята с радостью и редакцией, и читателями. И так было конверт за конвертом. Певица Ида из городского театра, обольстительная смуглая цирцея, приглашала меня покататься на автомобиле. Фотограф из Дортмунда и фотограф из Карлсруэ умоляли о разрешении меня увековечить. На четверть года мне бесплатно предлагали для обкатки новый автомобиль. Не было писем ни от теософинь, ни от привержениц маздазнана[2], ни римских трагедий от учеников пятого класса, ни революционных драм от учеников шестого класса. Это было удивительно, это был великий день. Торжества по поводу моего пятидесятилетия и шестидесятилетия напоминали его лишь отдаленно.
Это показалось мне слишком. И оставшиеся письма я решил прочесть позже, после обеда. Но среди них была еще красивая плоская бандероль, которая возбудила во мне любопытство. Видно, что содержание ее - не книга и не рукопись и, следовательно, может быть только приятным. Я перерезал бечевку и снял упаковку. На свет явилась шелковая бумага розового цвета, распространился тонкий аромат, содержимое было на ощупь мягким и нежным. Неторопливо и торжественно, словно с памятника, я снял эту обертку и обнаружил рукоделие из тонкой, похожей на трикотаж материи. С удивлением я развернул вещь и положил на стул. То оказался черный купальный костюм из шелковисто мерцающего трикотажа с большим алым сердцем, пришитым к груди и обрамленным перекрестным стежком, и на этом алом сердце черными буквами было вышито: „Великому Генриху, несравненному пловцу-подводнику“.
Черт побери, только теперь я наконец-то сообразил, что вся эта обширная утренняя почта адресована вовсе не мне, а моему соседу Г., пловцу, который сидит теперь в своем банке и очиняет карандаши, но уже завтра возьмет расчет и поедет в Америку, Париж или Лондон, последовав одному из приглашений, получаемых им сейчас ежедневно.
Раздраженный и немного расстроенный, я еще раз вышел на улицу и поплелся на набережную. Передо мной простиралось Цюрихское озеро, я смотрел на него и очень серьезно размышлял над тем, не поменять ли мне свое занятие на плавательный спорт. Если даже не рассчитывать на мировой рекорд, я был еще достаточно крепок, в отрочестве очень хорошо плавал и меня бы, наверно, хватило на неплохие почетные результаты в кантональных заплывах стариков. Но озеро вдруг показалось неприятно холодным и мокрым, и, подумав, что это необозримое расстояние отсюда до того берега мастер Г. проплыл за десять минут, я вспомнил опять, какие благодарные и неистощимые цели и задачи меня еще ждут в поэтическом искусстве.
Нет, я с вежливыми извинениями перешлю соседу Г. его почту, попрошу его о билете на ближайший показательный заплыв, а при случае также и о том, чтобы в редакциях большой периодики он замолвил за меня словечко относительно публикации моих стихов. А сам я, предоставив спортивное плавание карпам и щукам, по-прежнему буду пытать себя в сочинительстве. Вот уже несколько дней я вынашиваю стихотворение о весне, точнее, об исходящем от молодых смолистых почек странном аромате и его чрезвычайно разнообразном влиянии на молодых и пожилых людей и надеюсь, что когда-нибудь мне удастся мало-мальски удовлетворительно выразить связь между распускающимися почками и сердцами, каким бы трудным и невозможным это ни казалось; то есть мне все-таки не хочется попасть в число тех, кто, пренебрегая своим делом, увиливает от выполнения поставленной перед ним жизнью задачи.
(1929)
ЧТЕНИЕ В КРОВАТИ
Если живешь в гостинице больше трех-четырех недель, то с часу на час обязательно жди какой- нибудь помехи. Или устроят свадьбу, которая с музыкой и пением продлится весь день и всю ночь и наутро закончится в коридорах толкотней растроганных пьяных. Или твой сосед слева попытается отравиться газом, и газ проникнет к тебе. Или сосед застрелится, что, в сущности, даже приличнее, но сделает это в то время суток, когда проживающие в гостинице имеют право надеяться на тихое поведение окружающих. Или лопнет водопровод, и придется спасаться вплавь, или в один прекрасный день, часов этак в шесть утра, к твоему окну приставят лестницу, и по ней полезет толпа людей, которым приказано перестелить крышу.
Так как в старом баденском „Хайлигенхофе“ я три недели прожил спокойно, то, значит, вот-вот должно было что-то случиться. Казус на этот раз был безобиднейшим: испортилось отопление, и мы весь день замерзали. До полудня я держался героем, сначала пошел прогуляться, потом в теплом шлафроке сел за работу, и радость вспыхивала во мне всякий раз, когда бульканье и посвистывание в холодных змеевиках парового отопления наводили на мысль о возвращении к жизни. Но куда там, и пополудни, когда у меня окоченели руки и ноги, я дрогнул и отступил. Разделся и улегся в кровать. И, раз уж в порядке вещей образовалась пробоина и произошло нечто вроде эксцесса: среди бела дня моя голова коснулась подушки, - я сделал то, чего обычно не делаю. Почти все мои знакомые и критики моих сочинений считают, что я человек без устоев. Эти малопроницательные люди из каких-то наблюдений и каких-то мест в моих книгах заключили, что живу я непозволительно вольно, по-сибаритски, наобум. Потому что утром люблю поваляться в кровати, потому что порою, когда мне хочется, позволяю себе бутылку вина, потому что не принимаю и не наношу визитов. Из этих и подобных мелочей плохие наблюдатели делают вывод, что я