сделал первую находку: „Бхагавадгиту“ - и, замирая от волнения, начал читать ее перевод. Перевод был ужасный - действительно хорошего не знаю я и поныне, хотя прочел уже несколько, - но тогда я впервые нашел крупицу того золота, которое я предчувствовал в своих поисках: я открыл азиатскую идею единства всего сущего в ее индийском обличье. С тех пор, забросив ничтожные, важные лишь с виду перетолкования доктрины о карме и переселении душ и перестав сердиться на их узколобость и школьность, я пытался усвоить то, что было доступно в первоисточниках. Я познакомился с книгами Ольденберга и Дойссена и их переводами с санскрита, а также с сочинением Леопольда Шрёдера „Литература и культура Индии“ и несколькими старыми переводами из индийской литературы. Древнеиндийская философия и мудрость, наряду с важным для меня в те годы миром идей Шопенгауэра, несколько лет кряду сильно влияли на мою жизнь и мышление. И все же меня не покидали чувство неудовлетворенности и какое-то разочарование. Во-первых, все переводы индийских источников, которые я мог достать, были очень ущербными. Чистое, полноценное представление и удовольствие от познания индийского мира доставили мне лишь „Шестьдесят упанишад“ Дойссена и „Речи Будды“ в немецком переводе Ноймана. Но дело не только в переводах. В индийском мире я искал нечто, чего в нем не было, некий вид мудрости, возможность, наличие и даже обязательность наличия которой я предчувствовал, но нигде не находил выраженной в слове.
Исполнение желаний - насколько можно говорить об исполнении желаний в этих вещах - принесло мне спустя много лет знакомство с новыми книгами. Еще раньше, по совету отца, я познакомился с Лао-цзы в переводе Грилля. А тут одна за другой начали выходить китайские книги: серия китайских классиков в переводе Рихарда Вильгельма, которую я считаю одним из важнейших событий в нынешней немецкой духовной жизни. Мы обрели один из благороднейших и высокоразвитейших плодов человеческой культуры, который для немецких читателей был до сих пор нераспознанным, вызывавшим улыбку курьезом, обрели его не обычным путем, через латынь и английский, не из третьих и четвертых рук, а непосредственно - в переводе немца, полжизни прожившего в Китае, чувствующего себя в духовной жизни Китая как дома, знающего не только по-китайски, но и по-немецки, и в себе самом познавшего значение китайской духовности для нынешней Европы. Эта серия открылась у Дидерихса в Йене „Беседами Конфуция“, и я никогда не забуду, с каким изумлением и сказочным восхищением вобрал я в себя эту книгу, как ново и одновременно как точно, знакомо, желанно и сладко отозвалась она во мне. С тех пор эта серия стала солидной: за Конфуцием последовали Лао-цзы, Чжуан-цзы, Мэн-цзы, Люй Бувэй, китайские народные сказки. Одновременно несколько переводчиков успешно переводили китайскую поэзию и народную повествовательную литературу Китая; приятно дополняя Рихарда Вильгельма, много прекрасного создали в этой области Мартин Бубер, X. Рудельсбергер, Пауль Кюнель, Лео Грайнер и другие.
Вот уже несколько десятилетий от этих китайских книг получаю я неизбывное, все растущее удовольствие; одна из них постоянно лежит у меня рядом с кроватью. В них содержится в изобилии все то, чего не хватает индусам: близость к жизни, гармония благородной, открытой высочайшим нравственным требованиям духовности с превратностями и очарованием чувственного, будничного бытия, широкий диапазон между высокой одухотворенностью и простодушной жизнью себе в удовольствие. Если Индия достигла вершин духа и чувства аскезой и монашеской отрешенностью от жизни, то Древний Китай достиг не меньших чудес культом духовности, для которой природа и дух, религия и будничная жизнь противоположности не враждебные, а дружественные, и каждой из них воздается должное. Если индийская аскетическая мудрость по радикальности своих требований носила юношеско-пуританский характер, то мудрость Китая была мудростью опытного, поумневшего, не чуждого юмору человека, которого опыт не разочаровывает, а ум не делает распущенным.
В течение последних двух десятилетий этой благодатной влаги испили лучшие представители немецкой языковой общности, и китаеведческое творчество Рихарда Вильгельма исподволь становилось все значительнее и влиятельнее на фоне некоторых крикливых и быстро гаснущих течений.
Не менее чем пристрастие к немецкому восемнадцатому веку, чем поиск смысла индийского учения и знакомство с философией и литературой Китая изменили и обогатили мою библиотеку и некоторые другие события и страсти в моей жизни. Было, к примеру, время, когда в оригинальных изданиях у меня имелись почти все крупные итальянские новеллисты - Банделло и Мазуччо, Базиле и Поджо. Но было и время, когда я не мог остановиться в приобретении сказок и сказаний зарубежных народов. Эти интересы постепенно угасли. Другие остались, и они, мне кажется, с возрастом не ослабевают, а скорее усиливаются. К ним относится любовь к мемуарам, письмам и биографиям людей, произведшим на меня большое впечатление. Еще в ранней юности я несколько лет кряду собирал и читал все, что мог раздобыть о личности и жизни Гёте. Моя любовь к Моцарту побудила меня прочесть почти все его письма и все написанное о нем. Такую же любовь испытал я в свое время к Шопену, к французскому поэту Герену, автору „Кентавра“, к венецианскому живописцу Джорджоне, к Леонардо да Винчи. И так как читал я об этих людях с любовью, то в результате я не только приобрел очень важные и ценные книги, но и обогатился сам.
Нынешний мир склонен недооценивать книги. Сегодня немало молодых людей, которым любить книгу, а не живую жизнь, кажется смешным и недостойным; они считают, что для книг наша жизнь слишком коротка и слишком ценна, и до шести раз в неделю находят время по многу часов отдавать ресторанной музыке и танцам. Каким бы бурным ни был „реальный“ мир в университетах, на фабриках, биржах и в местах развлечений, к подлинной жизни мы не будем в нем ближе, чем каждодневно в течение пары часов за чтением философии и литературы минувших времен. Конечно, многочтение может быть вредным, и неблаговидно первенство книг в конкуренции с жизнью. Но все-таки я никого не предостерегаю от чтения. Многое бы надо еще сказать и о многом поведать. К уже упомянутым пристрастиям добавилось у меня еще одно: познание сокровенной жизни христианского средневековья. Меня интересовали Не подробности его политической истории, они были мне безразличны, а противоречия между двумя его крупными силами: церковью и императорской властью. И особенно влекли меня монастыри, но не из-за их аскетизма, а потому, что в их искусстве и литературе я обнаружил чудесные сокровища, потому, что жизнь орденов и монастырей, этих центров культуры и учености, прибежищ набожной сосредоточенности, казалась мне в высшей степени образцовой, завидной. В своих рейдах по монастырскому средневековью я обнаружил несколько очень полюбившихся мне книг, не подходящих, правда, для нашей воображаемой библиотеки. Были среди них, однако, и такие, которые, я считаю, очень достойны включения в наш список, как, например, - проповеди Таулера, „Жизнь“ Зузо, проповеди Экхарта.
То, что на нынешний день кажется мне идеалом всемирной литературы, мои сыновья сочтут когда- нибудь столь же однобоким, ущербным, смешным, как некогда это, вероятно, показалось бы моему отцу или деду. Но сей неизбежности нам следует покориться и не воображать, что мы умнее отцов. Как ни прекрасно стремление к объективности и справедливости, нам следует помнить, что идеалы эти недостижимы. Ведь цель изрядной всемирной библиотеки не достичь вершины учености и не стяжать себе право судить обо всем на свете, а лишь через доступные нам ворота вступить в святилище духа. Пусть каждый начинает с того, что способен понять и полюбить! Научиться чтению в высоком смысле этого слова можно только по шедеврам, а не по газетам и случайной бытовой литературе. Правда, порою шедевры не столь упоительны и пикантны, как модные книги. Они требуют серьезного отношения, требуют, чтобы их завоевали. Намного легче усвоить лихо сыгранный американский танец, чем размеренные, упруго-стальные формы какой-нибудь драмы Расина или изобилующий нежными полутонами и переливами юмор Стерна или Жан Поля.
Прежде чем шедевры покажут свою пригодность для нас, нам следует показать свою пригодность для них.
(1927)
ОДНА РАБОЧАЯ НОЧЬ[1]
Этот субботний вечер был мне необходим, ибо я потерял на неделе несколько вечеров: два истратил на музыку, один - на друзей, один - на болезнь. А для моей работы потеря вечера то же, что потеря целого дня, потому что работается мне лучше всего на ночь глядя. Обширное сочинение, которое я вынашиваю уже два года, недавно вступило в самую решающую стадию. Я до деталей помню момент два года назад (тоже в начале зимы), когда в этой опасной и напряженной стадии был и „Степной волк“. В работе над вещами, какие я сочиняю, нет, в сущности, ничего подвластного разуму, зависящего от воли и трудолюбия,