коренастого сицилийца смерить вас полувопросительным, полунасмешливым взглядом, любивший порассказать премерзкие истории, никогда не был мне антипатичен… скорее напротив. Я прощал ему даже такие выходки, как неконтролируемый занос ведомого им похоронного автобуса, когда какой-то, впрочем не такой уж и чёрной кошке пришла вдруг в голову идея перебежать нам дорогу. Никогда я так и не узнаю, хотелось ли ему её придавить, только он при этом обронил с сожалением: «
Ну, а что до кошки… рассказал он мне, к примеру, что некогда, в расцвете ещё своих двадцати лет, работал он горным мастером в шахте 28 и вместе с лучшим своим другом Джино похитил кошку у своей квартирной хозяйки, для которой бедное животное было единственным смыслом жизни. Оттащили они её на пустырь, простиравшийся вдоль канала, свернули той шею, ободрали с неё шкуру, выпотрошили, разделали, принесли на дом хозяйки и приготовили под соусом из зелёных оливок. Отведали сотворенного сами, из чувства искренней благодарности предложили бедрышко хозяйке, чем та была буквально очарована. Несколько дней спустя прохвосты укатили на своём Гуччи 500 в Италию, в отпуск. По прибытию на место они отправили несчастной, потерявшей всякую надежду, но каждый вечер перед тем, как запереть все засовы, продолжавшей душераздирающе взывать в темноту: «Мину, Мину» домохозяйке открытку с фотографией великолепной персидской кошки и коротким посланием на обороте: «Нам не понятно, как ваша кошка вместо нашего кролика смогла очутиться в вашей кастрюле. Но мы её очень любили, так же как и вы, и храним о ней трогательное воспоминание».
Не очень-то верю я в достоверность мерзких похождений Розарио, да только, вот, нечто во мне самом, то может быть и смутным отголоском моего происхождения, допускает, что аскетическая Сицилия насмехается над растроганностью и жеманством, дозволенными хронически суровой жизнью высшему обществу. Впрочем, не припоминаю я, чтобы до шестидесятых можно было увидеть в тех краях домашнюю собаку: все они были бродячими, оставленными на произвол судьбы, собирающими брошенные в след им каменья, либо накоротко впряженными в двухколёсную тележку псами. Истинного их назначения я так и не понял. Как бы там ни было, но не думаю, что мог бы увидеть я кого-либо на Сицилии ласкающим собаку.
Неровно дышавшему на всё, что пахло сыском, Розарио не составило труда разузнать, что в Эн-Сент- Винсент, а точнее прямо на другом берегу Эн, на свет божий явилась новая контора по оказанию ритуальных услуг. Он доложил результат своего расследования Легэ, и тот решил прибегнуть к уже подтвердившему свою эффективность плану «дефект».
Суть его была о том, что отыскивалось жильё с усопшим, выжидался перенос конкурентами того в гроб, но, как только отъезжал вражеский катафалк, надлежало представиться сотрудником той же самой фирмы и, со ссылкой на некое мелкое упущение, проникнуть в храмовый придел, где гробу предстояло оставаться до самых похорон. После того, как члены семьи, призванные уважать интимность смерти, удалялись, оставалось лишь открепить в углу мягкую обивку гроба, приподнять с помощью гвоздодёра, скажем на какой-нибудь миллиметр, крышку, вновь закрепить велюр, но… до того в фальсифицированный подобным образом «дефект» влить несколько напёрстков старательно приготовленной артистом Розарио смеси из куриной крови, мочи и нашатырного спирта. Вот и всё, распорядитель мог опечатывать гроб.
На завтра, уже в самой церкви, украшенный цветами гроб ставили посреди главного прохода перед ступенями, ведущими на хоры. После длительного, в течение всей ночи поиска выхода, представало вдруг глазам всех близких усопшего красноватое и зловонное филе, содроганием от отвращения вырывая тех из состояния благоговейной печали.
Подло… но ужасно эффективно, поскольку в вину вменено имя конторы: выставлено оно в подножье катафалка напоказ, и участники церемонии в точности знают, с кем им не стоит иметь дело, когда придётся умирать самим. Это всё становилось барышом Легэ, у него и подходящий тому слоган был: «Когда к вам смертный час пожалует, Фернан Легэ и вас побалует». Всех нас, будущих усопших, балуя портят. «Умирают надолго, так что пользуйся этим!», нашептывал мне Пигмалион в лице отстранённого тем утром патрона. Каким же из дрянных ремёсел промышляет он теперь?
Вечерами, в попытках очистить душу от драпировавшей её мантии из чёрного порфира, в дугу гнувшей мою спину, прилежно посещал я лекции по искусству. Страстно познавал его историю, эпохи и периоды, открывал для себя великих мастеров, разнообразие художественных стилей, различные течения, роскошь и нищету, трепетность и зыбкость, рассветы, всполохи, фонтаны, непорочность и умиление, манерность и сумасбродства, оскорбления и пророчества, одёргивания, притеснения и затыкание рта, символы и намёки, озарения и бунты, терзания и обсуждения, насмешки и вздор, отрицание самого себя, чаяния, вопли о спасении и обвинения…
На Новый год подарил самому себе я коробку масляных красок, тут же решил круто изменить жизнь и набросился на… но, часами оставался неподвижным с грифелем в руках, не осмеливаясь нанести и мельчайшего штриха. С невероятной чёткостью видел перед собою лицо модели моей, черты которого стереть не удалось даже долгому её отсутствию. Видел её глаза — две миндалины озёр, в которых отражалась лазурь неба, с архипелагами плывущих по нему облаков. Видел овал её лица, подобного ликам боттичеллевых мадонн, исполненных достоинства; видел уста, напоминавшие лепестки роз, лакомых и целомудренных, в одно и то же время, столь нежно вырисованные божественным карандашом. И всё же, не осмеливался. Был я будто парализован, отказываясь совершить то, что представлялось мне ничем иным, как святотатство. Думал я о тех истинно великих художниках, биографии которых читал, нечем было расплатиться даже за холст которым, и стыд обуревал мною. Да, кто я такой, чтобы дерзнуть стать одним из них? И уж, тем более, не хотелось мне опошлять запомнившиеся прелести Венеры моей. Воскресив в памяти с сотню возможных сюжетов, смочил я кисть в воде и написал имя своё. Полотно осталось незапятнанным… и уснул я опустошенным, разбитым и удручённым.
На завтра вновь принялся за дело… В одном из журналов попалась мне восхитительная по красоте бабочка. Старательно и тщательно воспроизвёл я лепидоптеру,
Закончив начатое, остался я разочарованным: получилось слишком уж похоже, может и красиво, но без изюминки, обыденно как-то. Схватил губку, мокнул её в скипидар и со страстью набросился на своё произведение. Круговыми пошаркиваниями по холстинной основе из хаоса смешавшихся на ней красок альвеолы губки извлекали волюты и арабески голубого, вычерчивали их по коралловому фону, воскрешая в памяти безумный полёт безвестного, потерявшего крыло насекомого. Тогда вновь ухватил я кисть и в похожем на пьяный угар состоянии вдоль извивающихся линий написал: «Бабочка улетела…»
А бабочка неотвратимо перенесла меня к ней. Что сталось с ней? Вернётся ли она? Счастлива ли без меня? Любит ли всё ещё меня?
Во всяком случае я больше её не любил. Но даже зеркало в моей умывальной комнате, словно по указке злой колдуньи, отказывалось давать моё отражение, всякий раз показывая мне её лицо. И за то сердился я на неё — обезглавила она меня, превратила меня в ничто.
Наслушавшись проклятий моих и сожалений по поводу их, потом новых оскорблений, затем слёз и по ним, вы могли ожидать, что примусь я описывать вам её, не умея назвать. Знайте же, что по жизни моей прошла красота и не сумел я её удержать, что будучи и вдали от меня, памятью о своём бытии озаряет она грязную холстину неба. Красота её и побуждает к этим эмоциям, красота её отзывается во мне этим вот ознобом, что всё ещё испытываю я, хотя и должен бы был пробудиться от снов своих. В глазах её — путешествие на двоих в волшебную страну, по которой бродит она в одиночку. В самых невыразительных, самых банальных жестах она воздушна, словно богиня. Пройдёт она и любые потрескавшиеся, шелушащиеся, облупившиеся, покрытые похабными граффити стены, вся погань мира изглаживаются, и воздух очищается от всякого смрада и заполняется тысячью блёсков, как в том калейдоскопе, что подарили мне как-то, в далёком моём детстве, на Новый год.
С тех пор, как вошла она в мою жизнь, ни разу не отвёл я взгляда от лица её, и даже на работе удаётся мне хранить его в укромном уголке головы моей, где-то между кучей залежалого товара,