противопоставил себя природе и вступил с ней в единоборство.
Порой у медведя возникали какие-то позывы, смутные толчки в зверином сознании, и мощный голос инстинктов неожиданно замолкал, уступая необъяснимым, непонятным даже для человека ощущениям и поступкам. Почему-то он цепенел, услышав голос кукушки или весенний стук дятла; его привлекали и зачаровывали блестящие, совершенно несъедобные предметы и дребезжание щеп елового пня.
Взамен способности анализировать события, он владел острейшей интуицией и чувствительностью, которые человек, отмежевав себя от природы и доверившись рассудку, бесследно утратил. А утратив, из гордости не признавал их у других живых существ. Человек искусно маскировал и уничтожал запах железных капканов у привады, но когда зверь обходил ловушки стороной либо вовсе не притрагивался к такому корму, то человек сваливал все на звериный нюх, реже на свою оплошность. Люди устраивали облавы, травили зверя собаками, и если охота не удавалась — винили ружья, лесную чащобу, погоду, собак — одним словом, все что придется, но только не хотели признавать в звере силу интуиции и возможность предугадывать, способные тягаться с рассудком.
Зверь бродил возле оставленной для него пищи, не смея тронуть ее и не смея переступить невидимую грань, которая была опаснее колючей проволоки…
Он возвращался в свой заповедный угол только на следующую ночь, тем же путем. Еще было время нагулять жиру и залечь в берлогу, но голодная злоба будила в нем поведение бродяги-шатуна. Так и не собрав дани с пасек, он вышел на дорогу и направился к селу. В предутреннем тумане у околицы он увидел пасущуюся стреноженную лошадь. Туман был кстати: забивал нюх лошади, скрывал его от глаз людей из близко стоящих домов. Зайдя сбоку, он сделал несколько прыжков, ударом лапы сбил коня с ног и сломал ему хребет. Добыча еще билась в конвульсиях, а он уже волок ее подальше от жилья, пьянея от вкуса свежей крови.
В то утро он возвращался на дневку в заповедный угол гарей меланхоличный и тяжелый от сытости. Можно было уйти в укромное место и отлеживаться, переваривая пищу и перегоняя ее в спасительное сало, но сытость не притупила разбойничьего азарта. Это было рискованно и в высшей степени бесхозяйственно — равно как пастух вдруг начал бы резать свое стадо без нужды и разбора, — однако он спустился к изгороди и стал рвать проволоку. Но первое же прикосновение к ней вдруг ударило резкой и пронизывающей, как пуля, болью. Он отскочил, фыркнул, вылизал совершенно целую подошву лапы и снова рванул колючку. Неведомый, бесшумный удар пробил все тело и был настолько силен, что сшиб его на землю. Бандитский азарт мгновенно исчез. Медведь прыгнул в траву, приникнув к земле, осторожно осмотрел изгородь, белеющие ульи за ней и никакой видимой опасности не обнаружил. Даже собака не лаяла.
И проволока на изгороди была точно такая же, как прежде, — белая и безобидная, как росная паутина бабьего лета.
13
Сколько жили вятские переселенцы в Сибири, сколько существовали два села из некогда расколовшегося одного, столько же и собирались вернуться назад, в российскую Стремянку, на речку с цветочным названием Пижма. Были времена, когда неимоверная эта тяга слабела, если жизнь сибирская налаживалась, но слишком мало отпускала судьба вятичам сибирской благодати. Собирались почти каждый год, причем стихийно: кто-нибудь один из жителей двух сел ударит шапкой по земле, обложит постылую сибирскую жизнь, глядишь, и пошла волна — уедем! Уедем! Провались оно все! Домой поедем! И уж было искали, кому продать избу, скотину, однако каждый раз переезд откладывался еще на год — жалели некопаный огород, некошеные луга, прошлогоднее сено.
Чем дольше жили вятские в Сибири, тем сильнее притягивала она, притуживала к себе, как бастрыком притуживают солому на возу. И тем сильнее манила к себе далекая российская Стремянка.
Однако с того времени, как шелкопряд нарушил тайгу и как пожары смахнули большую ее часть, а на кипрейных гарях появились пасеки, никто, кроме Алешки Забелина, не собирался возвращаться.
— Теперь вы хорошо зажили, — говорил он. — А я домой поеду.
Старец жил у своих правнучатых племянников-близнецов, которые держали пасеки по соседству с Заварзиным. В пору медосбора племянники с женами и ребятишками жили на гарях, а деда своего оставляли на попечение старухи, живущей напротив, так что Алешка становился вольным и ходил куда ему вздумается. Все бы ничего, но старец медленно слеп, становился раздражительным, ворчливым, заставлял средь белого дня жечь свет, читать ему вслух газеты и книжки, но когда читали — не верил, что читают правильно, брался проверять, но почти не различал букв. Одним словом, угодить ему было трудно, потому что Алешка никак не мог смириться с тем, что слепнет.
После того, как Иван Малышев сообщил о своих хождениях по судам, Заварзин сильно расстроился и надумал съездить в город, к сыновьям. Рано утром он положил гостинцев в багажник «Волги» и, переправившись на пароме, покатил по тракту. Выехав на асфальт, он еще издалека увидел высокую, сутулую фигуру в белой рубахе навыпуск, с баульчиком и клюкой в руках. Он догнал старца, притормозил и предложил подвезти. Но Алешка повел на него белесыми глазами и прибавил ходу. Заварзин снова догнал, однако старец неожиданно трахнул палкой по капоту и закричал:
— Не нуждаюсь! Не нуждаюсь в ваших автомобилях! Разжирели, разбогатели, вот и катайтесь! А я и пешком уйду! Ничего, уйду!
Заварзин выскочил из машины, заговорил со старцем, и тот, похоже, узнал его, остыл немного, жаловаться начал.
— Ведь как людей просил, чуть на колени не становился — отвезите меня, хоть до станции отвезите, до города. Так нет же, одному некогда, другому недосуг. Все нынче занятые, деньги зарабатывают. Забыли, все забыли, как я вятских-то из нищеты вывел, дорогу в Сибирь указал!.. Врут мне все, обманывают, будто с дитем разговаривают.
— Ты куда направился-то, Алексей Семеныч? — спросил Заварзин.
Старец помолчал, мотнул головой. На бледных щеках под белой бородой зарозовел детский румянец, всклокоченные седые волосы торчали в разные стороны.
— Да в Стремянку пошел, — нехотя сказал он. — Пешком пошел, раз не везут.
— Погоди-ка, так Стремянка в другой стороне…
— А я не в эту. В ту, в российскую, — кивнул старец. — Знал бы, что вятские эдакими станут, в жизнь не повел бы сюда. А сами бы они дороги не нашли!.. Что, ты тоже думаешь, заговариваюсь я?
— Да нет, — помялся Заварзин. — Я слыхал, будто Стремянки той давно нет. Все сына посылал узнать поточней, да вот…
— Это как же нет? — возмутился Алешка. — Куда ей деться-то? Я же письма оттуда получаю!.. Стремянку теперь не узнаешь, чуть не городом стала. Асфальт положили, — он постучал клюкой по дороге. — Железную дорогу провели. Место и так веселое было, так еще веселей сделали, и живут обществом, не то что наши здешние. Хуторов уже и в помине не осталось. А наши-то по пасекам разбежались. Чем не хутора-то, пасеки?
Заварзин смотрел на старца недоверчиво.
— Я тебе и письма покажу! — нашелся Алешка и стал отмыкать свой баульчик. — У меня там брательник еще живой и кум.
— Ладно тебе, Семеныч, верю я, — остановил его Заварзин. — А что ты в Россию-то подался?
— Дак я им не нужен стал! — рубанул старец. — Почитать попрошу — не читают, свет зажечь и то не дают. И обманывают меня!.. Раз не нужен — куда мне? Я ведь и пешком дойду. Бывало, в столицу хаживал, дорогу знаю.
Он поднял баульчик и, постукивая длинной палкой, пошел срединой дороги. Мимо проносились машины, сигналили ему, но старец словно и не слышал. Шел себе и шел, только пузырилась рубаха на ветру. Заварзин запоздало настиг его, свел на, обочину, стал уговаривать сесть в машину. Алешка щурил глаза, приглядывался, и Василий Тимофеевич отметил развивающуюся слепоту: потускневшие зрачки, бегающие зеницы и бесконечные, хоть и скуповатые еще, слезы. Старец подумал, поковырял клюкой гравий