веселились. Ждали мужики перемен, а дождались Колчака.
Сначала людей взяли, всю молодежь из деревни словно вымели. Построили с котомками возле церкви, отогнали плачущих баб и повели в уезд. У Федора Заварзина двух сыновей забрали — Тимофея и Сергея, парнишку семнадцати лет. По дороге мобилизованные разбежались, попрятались в лесу. Федор узнал об этом, когда в Стремянку казаки нагрянули. Рано утром согнали все село к церкви, натаскали скамеек, нарубили шашками черемуховых прутьев и стали пороть мужиков. Всех подряд, и стариков в том числе. Даже ветхому Степану Заварзину досталось. После порки вокруг села засад наставили — дезертиров ловили, а Федор со своим отцом лежали рядышком на деревянной кровати кверху спинами и разговаривали:
— Дурак он, Колчак-то? — говорил дед Степан. — Да разве так-от с мужиками можно?
— Он не дурак, тятя, — не соглашался Федор. — Это мы дураки. Коней попрятали, а парнишек-то дома держали.
— Нет, дурак он, — спорил старик. — Мужик любит, когда его хвалят. А поротый мужик — плохой мужик.
И еще на одну войну обнищала Стремянка — и людьми, и хозяйством. Кормилец — сенниковский невод, и тот сгнил. Как его ни штопали, как ни сшивали ему сопревшие от работы крылья, не стерпел однажды и остался на дне ямы, зацепившись за карчу.
А мужики все пахали и сеяли. Опять пахали, и опять сеяли. Невод сгнил — и отрыбачили. Но земля-то никуда не делась, и пока была она — оставалось пахать ее и сеять, хотя прибыток приносила не лучше, чем дырявый невод.
В голодный двадцать третий год явился Стремянке Алешка Забелин. Приехал он на велосипеде, встал на берегу и до глубокой ночи кричал, чтобы подали лодку. Отступавшая банда Олиферова, прежде чем последний раз в истории выпороть стремянских мужиков, сожгла мост. Из воды торчали зеленые, обомшелые сваи, не стертые ледоходами. Алешка охрип, пока его не услышал и не перевез Петр Вежин.
Алешка почти не изменился, разве что одет был в кожанку, во френч и широкие галифе да седина пробилась в русых волосах. Пока Вежин перевозил его, Алешка всю свою историю поведал. Оказывается, в германскую он выслужился до поручика, ранен был, попал в плен и очутился в Лотарингии. Там будто женился на француженке, выучился ее языку, заодно с немецким, а потом делал революцию в Германии, но немцы — народ слабый, для революции непригодный, потому как больше за свою шкуру дрожат, за своих киндер-муттер-фатер, а в кофе они разбираются лучше, чем в текущем политическом моменте. Пиво же вообще ни на что не променяют, даже на свободу. Вернувшись в Россию, Алешка стал красным командиром, навоевался за Советскую власть, разбил Врангеля с Деникиным, потом свалил в океан япошек и вот явился строить новую мирную жизнь. Одним словом, столько интересного рассказал, что другой бы вопросами засыпал по поводу мировой революции и политической обстановки, но Петр лишь про бабу спросил: дескать, а жену-то заморскую с собой привез или как? Незрелый он был, Петр Вежин, темный еще.
Переночевал Алешка у своего брата, а наутро обошел все село и созвал сход. То ли вспомнилось стремянским, как привел их Алешка на сибирские земли, к достатку, то ли они связывали каждое появление его с какими-то переменами, но Алешке обрадовались.
Алешка стол перед народом поставил, красной скатеркой накрыл и сказал, что приехал он строить новую жизнь, другими словами, сельскохозяйственную коммуну. Для этого надо изменить частнособственническую психологию, согнать скот на один общий двор, туда же снести инвентарь и потом все-все делать сообща, а делить продукт на всех поровну, по едокам. Мужики пожимали плечами, переглядывались.
— Мы давно эдак-то живем! — сказал Федор Заварзин. — Работаем сообща и делим по едокам. Какая ж это новая жизнь?
И Алешка вдруг заругался:
— Хвастуны вы эдакие! Где же ваше сознание, когда вы в церковь ходите? Бога давно нет, а вы, красные партизаны, кому молитесь-то? Когда через поротые спины идет — это не сознание. Надо, чтоб через голову пришло! А для этого надо очиститься от проклятого прошлого, огнем его выжечь, чтобы для нового место освободить. Я вас к светлой жизни поведу! На что в светлую жизнь тащить грязь-то старую? Шмотье-то драное? Бросить его надо, спалить, чтоб зараза не проникла!
Среди баб на сходе возник шепоток: рубахи будет новые раздавать! А то, глядишь, и лопотину какую! Полушалки! Мужики думали, но не понимали.
— Алексей Семеныч, ты народу доходчиво объясни, — попросил Тимошка Заварзин. — По-нашему, по-вятски!
— Вы когда пахать-то собираетесь — в бане моетесь? — нашелся Алешка. — Вот в коммуну идти надо, как на пахоту!
— Дак чего? — откликнулся Илья Голощапов. — Баню топить, что ли? Ведь не суббота нынче! В субботу истопим и пойдем.
Его ширнули под бок, разъяснили длинно, заковыристо, употребляя лишь три слова.
— Ты нам задачу поставь, — сказал по-военному Тимофей Заварзин. — Мы в партизанах к строгости привыкли.
— Мы раздуем пожар мировой! Церкви и тюрьмы сровняем с землей! — пропел Алешка. — У нас тюрьмы нет, значит, надо церковь ликвидировать. Чтоб попы не уводили во мрак невежественной стихии. А слово из песни не выбросишь!
Народ притих, и даже красные партизаны стояли потупясь. Забелин не ожидал такой реакции, оглядел толпу, стараясь встретиться с кем-нибудь взглядом.
— Мы же столовую поставим! — сказал Алешка. — Все за один стол сядем. Большой такой стол, чтоб всех зараз усадить. И голодных не будет при коммуне! А еще ликбез откроем. Я вас всех грамоте научу, кто пожелает, так и иностранным языкам. Вот и будет свет!
— Говорил я вам: на что избу-то сожгли? — вдруг закричал в толпе старик Заварзин. — Вот и дожили, вот бы и сгодилась изба-ти!
— Ты не понял, дед, — оборвал его Петр Вежин. — Олешка говорит, и церковь сжечь надо.
— Церковь? — испугался старик. — Как же это — церковь?
— А ты, Олешка, строил, чтобы жечь-то ее? — спросил визгливый женский голос. — Ты за жизнь-то хоть топор держал в руках? Жечь он будет! Гляди, сам не обожгись!
— Хватит! — заорал Илья Голощапов, проталкиваясь к столу и тыча пальцем в небо. — Хватит! Мы ему намолились! Довел нас до сумы! Сколь просили у него? То дождя, то урожая, а дал он? Не дал! А потому под зад мешалкой его!
Старухи закрестились, шепча молитвы, мужики не подымали глаз.
— Больно прыткой ты, Олешка! — кричала другая баба. — Без хлеба да без бога — куда же мы? Ты хоть что-нибудь дай, а потом проси!
— Хватит! — разорялся Голощапов. — Постоял над нами! Покуражился, мать его за ногу! Долой!
— Да бейте его! — взвизгнула бабенка. — Если он на церковь пойдет, то и нас не пощадит! Мужики, дайте, дайте ему, ироду!
— Вы почему такие-то? — пытался перекричать Алешка. — Вы почему не поймете, что я вас к новой жизни вести хочу?!
— Потому что траву едим! — заорал Федор Заварзин.
Молодой кержак Мефодька Ощепкин стоял далеко в стороне, у колодезного сруба и таращился на вятских: Стремянка оживала…
12
Медведь хорошо помнил, что такое колючая проволока: только-только затянулись глубокие царапины на груди и боках, полученные в лесном убежище на чужой земле. Около месяца он не смел подступиться к пасеке своего нового соседа, иногда осторожно бродил вдоль изгороди, втягивал ноздрями теплый дух меда