— Ты что? Нет его дома! — Заварзин пошел к двери. — Не приходил.
— На бревнышках… Он на бревнышках сидел… — Артюша попятился. — Я думал, домой пошел…
Второпях, словно предчувствуя беду, все вышли на улицу, встали, озираясь по сторонам. В небе уже проступили звезды, а земля была черная, непроглядная даже в синих майских сумерках.
— Семеныч! — крикнул отец.
Эхо кувыркнулось в голом сухостойнике и пропало вдали.
Потом они кричали еще, в потемках облазили всю пасеку вплоть до минполосы, всматривались, не мелькнет ли где огонек фонаря, но черная гарь казалась мертвой и безжизненной.
— Вот так, хорошо начали, нечего сказать, — проворчал отец и стал заводить свою «Волгу». — Сразу видно, на родину вернулись…
Он вырулил со двора и поехал в сторону Стремянки, не включая фар: наверное, для того, чтобы не проглядеть, чтобы вовремя заметить огонек фонаря старца Алешки…
Еще битый час братья Заварзины вместе с Артюшей бродили вокруг пасеки, заглядывая в старые малинники, ямы и завалы. Тимофей сходил к шелкопрядникам, расстрелял там барабан патронов, словно бичом простегивая тихое ночное пространство, однако старец как сквозь землю провалился. Не возвращался и отец. Его машина долго гудела и сигналила в черных гарях, пока не пропал последний звук.
Наказанный короткой привязью, Джим скулил и пробовал грызть веревку.
Потом все собрались в избе и сидели молча, поглядывая на застывший клин огня керосиновой лампы. Иона, прижав руку к груди, тетешкал ее и все еще потел. Артюша ходил, словно завороженный, из избы — на улицу, с улицы — в избу, изредка восклицая и вытягивая изумленное лицо.
— Он на бревнышках, на бревнышках сидел!
Все-таки решили, что старец подался в Стремянку, и побаивались только одного: как бы не сбился с дороги в потемках. И если не собьется, — то отец обязательно найдет его. Но время перевалило за полночь, а от тишины на гарях звенело в ушах.
— Так теперь и будем маяться, — проворчал Иона. — Наследство, в душу его…
Толпой пошли к машине, однако Сергей вернулся и, запинаясь, подобрался к пряслу, где был привязан Джим.
На колу болтался огрызок веревки.
Он не поверил, позвал негромко — Джим! Джим! — и стал ощупывать руками холодную, голую землю. Даже отпущенный на волю, дог никогда не уходил, наоборот, старался быть ближе к хозяину, терся у ног. Сергей кричал уже в полный голос и снова бегал вдоль прясла. Братья звали в машину, дескать, придет, куда он денется?
— Оборотень! — шептал Артюша, выглядывая в дверь. — Такую веревку перекусить!
Сергей нашарил в темноте бочку с водой, стоящую под желобом крыши, умылся холодной снежной водой и сел за руль…
— Обиделся, — сказал он братьям. — Обиделся и ушел… Теперь ты его берегись, Иона. Он тебе этих пинков не простит.
Еще в щенячестве, шестимесячным, Джим по совету знающих собачников был отдан на специальное обучение, где единожды и на всю жизнь отваживали от чужих рук. Тренер-наставник надевал на собаку специальный, на шею и под передние лапы, ошейник, привязывал ее цепью где-нибудь на пустыре и бил специальной же, чтобы не переломать кости, плетью. Бил целый день, с утра до вечера, делая небольшие перерывы, чтобы захлебывающийся от злобы и пены пес смог сделать передышку и осознать, что его бьет чужой. Вечером приходил хозяин, обласкивал собаку, давал сладкие кусочки и на короткий момент уходил. Тренер в это время давал последний урок, и вернувшийся хозяин буквально из-под плети выхватывал своего пса, отныне верного до конца собачьей жизни.
11
Как вятское село Столыпино обнищало да по-российски Стремянкой назвалось, вышло в народе большое брожение. Многие переселенцы землю побросали, скотину продали, избы оставили и назад поехали, на реку свою Пижму. Теперь, мол, все одно где жить, кругом земля красная, худородная. А там, в России-то, привычней голодать, там хоть могилки остались. Которые плотничать подались, в города сибирские пошли, которые на извоз. Оскудела народом Стремянка. В пустых избах-то поначалу нищие ночевали, а потом и нищих не стало: где посытней пошли. На свободные земли чужие мужики пришли, тоже переселенцы, из Воронежской губернии. Община их приняла, и говорить долго не говорили. Что не принять, коли земля плохо родит? Пускай на ней суетятся хоть свои, хоть чужие, проку-то нет. Года не минуло, а вятские уже и смирились. Привыкнуть-то к достатку не успели. Брюхо разве что привыкло, а душа нет. Жили вроде и богато, но сами все оглядывались, прислушивались, словно на ворованном жили. Так и чудилось: придет кто да и отымет достаток, скажет — чужое взяли, отдайте. Только Трифон Голощапов все никак не мог успокоиться. Столыпина костерил, Сибирь, а уж Алешке-то Забелину доставалось! Убью, сказывал, за такой обман, самолично порешу, чтоб не мутил народ. Хорошо, Алешки в Стремянке не было, он тогда в городе служил, в горном ведомстве. И то, зачем ему, образованному человеку, в деревне сидеть?
— Дак что мне, опять по миру семью-то пускать? — ярился Трифон. — Опять в кусошники? Лучше помру я, чем христа ради просить.
И верно, пошел домой, лег и умер. Как только Трифона не стало, из его семьи будто спицу из вязания вынули. Рассыпалась семья по петелькам, раскатилась по земле горохом. В его избе стало тихо, как при покойнике. Ни шума, ни драки тебе, и жизни никакой. Хозяином большак Илья остался, мужик пожилой и характером в тятю родимого — крикливый да бестолковый. Но один-то он много ли накричит-нашумит?
А Степан Заварзин совсем блаженным сделался. Ходил с клюкой по селу и кричал:
— Общественную избу-то сожгли! Односельчан в общество не приняли! Землю плугами поизнахратили! Вот вам и наказание, лешаки. Вот вами жизнь легкая! Хорошо ли живете-то?
На второй недородный год штор на окнах уж и не осталось, все на рубахи да портки пустили. Потому на Степана крадучись глядели, а случись на улице встретиться — стороной норовили пройти. Иначе он ловил кого, схватывал за лопотину[2] и говорил, ровно в голову клевал:
— Что, отпанствовал? Калачей-то пшеничных поел? А ныне отрубя горло дерут? Шагал больно широко, вот штаны то и порвал! Дак погоди, лешак, то ли еще будет!.
Новопоселенцы, те, которых в общину не приняли, выше по реке сели, земли подняли да так зажили — рукой не достанешь. Чужой достаток — он сразу в глаза бросается. Свое село Яранкой назвали, по имени российского уезда, и в Стремянку на бричках наезжали, на рысаках, парами запряженных. Все в церковь ездили, поскольку своей не достроили. Глядели на обнищавших стремянских, сапогами скрипели:
— Степан верно сказывал, наказание вам господнее!
— А вы, мужики, не больно-то нос дерите, — увещевали стремянские. — Дойдет и до вас черед. К одному богу ходим, по одной земле. Поди, всякое еще увидите…
Ведь дошло, что молодежь стенка на стенку пошла, невест замуж не отдавали друг дружке. Общим-то одно только кладбище осталось. Стремянские наустили своего батюшку, тот и запретил в Яранке погост открывать, пока церковь не поставят. Так и было: жили поврозь, а ложились рядышком на одно кладбище.
Беднели стремянские и продавали свое имущество яранским. Общественную молотилку продали, пароконные брички, а потом и плуги туда же посвезли. Яранские брали — на ярмарке-то инвентарь куда дороже. А тут вроде по-свойски, дешевле продают.
Стали вятские помаленьку и к кержакам присматриваться, и к старожилам сибирским. Ведь и впрямь живут — нужды не знают. Правда, кержаки совсем мало пахали, больше все пушниной, орехом да рыбой промышляли. Но старожилы-то хлебом, землей жили. Конечно, много работали, одну пашню три-четыре года сеяли, потом новую корчевали. Вятским уж не под силу было эдак-то, надорвались и интерес пропал. На выхолощенных землях рожь все-таки росла, да и лен тоже, хоть не тот долгунец, что поначалу был. С