… За всю зиму Федор палец о палец не ударил. Больше спал, а скорее, впадал в какое-то полубеспамятство, иногда вздрагивая и приходя в себя. Пил молоко, почти не ел, выходил во двор, обнимал, гладил, ласкал своих рысаков и пинал мороженые конские шевяхи. Крадучись друг от друга, прибегали односельчане, навязывали разговоры о том о сем, но сами глядели выжидательно и о выселках никто больше не поминал.
Потом перестали ходить, будто ножом отрезало, а причина была проста как ясный день: тихий мужик Егорка ходил по селу и нанимал работников. Брал и плотников — мельницу достраивать, и рыбаков, поскольку невод купил, и на ореховый промысел с мужиками договаривался, и от скотников не отказывался! И потянулись на Сенников хутор стремянские и яранские мужики.
А весной забегал по селу Семка Сиротин. Этот приисковую артель собирал. К Федору-то несколько раз приходил, сговаривал, водкой поил, но тот, словно бык, уперся и только мотал головой. Отходился, дескать, шабаш… Кроме Семки и брат Алешки Забелина артель сколотил. Решили они ждать Алешку, чтоб в город ехать. А того и след простыл. Уж лето пришло — нету! Брат Алешкин не вытерпел, поехал в город и скоро вернулся со старшной вестью: началась война, немец на Россию пошел…
За войну-то и навоеваться успели в Стремянке, и наголодались так, как в центре России не голодали. А уж сколько калек, сирот да нищих развелось!
После февральского переворота в Стремянку всякие агитаторы стали наезжать. Раньше-то одних крикливых Голощаповых по уши хватало, а тут чужие едут, собирают народ у церкви, лезут на телеги и давай агитировать. Один за царя-батюшку, другой за Думу, третий за меньшевиков, пятый за каких-то эсеров, за анархию, и пошло-поехало. Орали, говорили так, что у вятских в головах помутнение началось: кого слушать, за кем идти, если все и свободу обещают, и жизнь хорошую. Мужики не знали, что и думать, толковали между собой и больше запутывались.
В ноябре, примерно в то время, когда из Петрограда докатилась весть о новой революции, в Стремянке произошло неслыханное кровавое дело. Как-то вечером прибежал в село парнишка Егорки Сенникова — глаза выпученные, ротишко набок и слова вымолвить не может, только рукой в сторону своего хутора показывает. Несколько мужиков запрягли коня, поехали глянуть, что стряслось, и застали страшную картину: побил кто-то всю семью вместе с работниками, которые на мельнице жили. Всего семнадцать человек было. А дом и мельницу сожгли. Убийцы, должно быть, знакомые Сенникову были, поскольку он их в дом пустил и, видно, не сопротивлялся. И били-то всех в упор, из винтовок и наганов.
На другой день приехала милиция, стали искать убийц, а подозревали стремянских и яранских. Все к тому сходилось, что из зависти Сенниковых порешили, мол, обрадовались, что революция, что богатеев можно к ногтю, и побили богатого мельника. Парнишку все допрашивали, пытались добиться, чтобы он убийц узнал и показал кто. И, видно, затуркали его так, что он и впрямь стал в стремянских убийц узнавать. То на одного укажет, то на другого, пока с ним нервный припадок не случился — не отстали. А парнишка от страху ничего не запомнил, и говорил невпопад. Так убийц и не нашли. Только Федор Заварзин догадывался, что Егорку Сенникова порешили за старые грехи, которые он на прииске нажил. Иначе-то с чего бы разбогател эдак-то?
Скоро после этого в Стремянку опять агитаторы поехали. На сей раз фотограф пожаловал, который с архиереем приезжал. Теперь без аппарата, с наганом поверх кожаной тужурки. Шустренько забрался на телегу и говорил два часа кряду, пока черные его кудри не пропотели и сосульками не обвисли. Одно время, раздухарившись, даже наганом стучал по пустой бочке. Мужики поняли, что надо идти за фотографом и слушать только его, поскольку он, фотограф, даст мужикам и свободу, и землю, и полную власть. И ни в коем случае не ходить за какими-то большевиками, которые только обещают, но ничего не дадут. Мужики ломали головы: власть вроде не шибко и нужна, сами себе хозяева, свобода тоже вроде есть, не на каторге живем, и земля есть, только не родит. Так чего же даст фотограф? Да откуда он все возьмет, что сулит? Чудеса! Едва фотограф с наганом уехал — явился другой, по виду тоже фотограф, только без камеры и нагана. И тоже обещал все то, что и первый, только сказал, чтобы мужики за меньшевиками не ходили и их не слушали, потому что большевики — это партия истинно народная и они голосуют за конец войны.
Полуглухой от контузии Федор Заварзин половину из того, что говорилось, не понял, однако про войну уловил.
— Нам боле ничего пока и не надо! — закричал он, потрясая костылем. — Ты нам боле и ничего не сули, все одно не дашь! Ты не перед нами бы речи-то говорил — перед германцем! Нам ведь что надо-то? Тебе тут каждый скажет, чего нам надо!
— Товарищ! Товарищ, а ты поднимись и скажи! — предложил агитатор. — У нас теперь свобода слова!
— А мне и раньше глотку-то не затыкали! — отпарировал Федор и попытался уйти глубже в толпу, но мужики его выпихнули к телеге. Федор взгромоздился на нее, смерил взглядом тщедушную фигуру агитатора — ровно с его костыль.
— Говорите, товарищ фронтовик! — подбодрил тот. — Скажите народу, что вам надо!
— Дак народ-то знает, что ему надо, — сказал Федор. — Давно знает. А тебе-то я скажу, если ты не знаешь. Нам надо, чтоб война кончилась и чтоб земля родила. Землю ты нам не поправишь, верно, и сохи- то в глаза не видал. И с войной тебе не сладить, хоть ты и говоришь про нее правильно. Ты сам-то в окопах бывал ли? Не бывал! Вас на что в Стремянку-то посылают? Токо путаете мужиков, с толку сбиваете. Вы поезжайте с германцем разговаривать, им глаза разуйте! А мы и так зрячие, всё видим. Вы у себя-то в хозяйстве, в партии своей, разберитесь сначала, а потом и к нам приезжайте. А то такого наговорили — не знаешь, кого и слушать. У нас вот семейство есть одно, дак там между собой каждый день ругаются — разобраться не могут. В селе-то семью эту всерьез не считают, смеются люди…
— Ой, оратор выискался! — не вытерпел Илья Голощапов. — Гоните с телеги-то его, гоните, лешака. Он наговорит!..
— А нас-то, стремянских, агитировать не надо, — продолжал Федор, не услышав реплики. — У нас буржуев тут нету, богатых тоже нету. Был один Егорка Сенников, дак его уж кто-то порешил, под корень. Ты вот про коммунизм говорил, про будущий. А я тебе скажу, мы в Стремянке давно при коммунизме живем! Если все богатые — дак богатые, когда земля родит, а бедные — дак тоже все…
— Хоть ты и фронтовик, товарищ, а темный еще человек! — обиделся приезжий оратор. — И не понимаешь существа текущего политического момента!
Федор не расслышал, наклонился к нему ухом.
— А? Чего ты сказал?
Народ засмеялся, задвигался, густой говор взреял над головами.
— Темный ты человек, товарищ! — повторил агитатор.
— Я не темный! — возразил Федор. — Я глухой! Контуженый я, с фронта! Война меня уделала. Дак ты езжай на передовую, к немцу, а не трещи по деревням. Не то я от ваших речей-то совсем оглохну!
Мужики засмеялись громче, а выступающий слез с телеги, надел свою кепку и уехал по дороге в Яранку. И потом долго никто не заезжал в Стремянку; привыкшие к сходкам сельчане даже затосковали, встречая Федора, шутили:
— Эко, ты, Степаныч, отвадил! И глаз боле не кажут! Верно, и впрямь германца уговаривать поехали.
Перетерпевшая несколько людских мобилизаций, конских, подводных и дополнительных хлебных поставок, Стремянка вконец обнищала. Спасал невод — единственное, что осталось от большого хозяйства Егорки Сенникова.
Каждую осень оба вятских села грузили снасть на подводы, ехали за сорок верст на осетровые ямы, делали несколько тоней и делили рыбу по едокам. Потом ее солили, варили, сушили и толкли, подмешивая в хлеб, в кашу, в кулагу и картошку. Стремянка напрочь пропахла рыбой, как когда-то — хлебом. Несмотря на частых ораторов, на путаницу, которую они вносили в привычную (и к нищете привыкла Стремянка!) жизнь, мужики ждали перемен, ждали упорно, с надеждами ничуть не меньшими, чем ежегодное ожидание урожая. И удивительно было то, что, оставшись, по сути, без хозяйств, без коней и скотины, на той же худородной земле, осибиряченные вятские мужики не падали духом. Наоборот, в ожидании перемен ощущалось какое- то небывалое единство: жили кучей, на пашню выходили гуртом, а случалось гулять — собирались оба села. Пахать не на чем, сеять нечего, мужики по селу больше на костылях ходят, чем на своих двоих, однорукие, одноглазые, травленные газом, но сойдутся — пляшут, от смеха животы надрывают, веселятся, как не