выразился на днях один могучий поэт и тонкий художник, говоря со мной о картине Семирадского. Тут, в предлагаемом мною сюжете для «жанра», мне кажется, был бы этот центр. Да и для художника роскошь сюжета. Во-первых, идеальная, невозможная, смраднейшая нищета бедной еврейской хаты. Тут можно бы много даже юмору выразить и ужасно кстати: юмор ведь есть остроумие глубокого чувства, и мне очень нравится это определение. С тонким чувством и умом можно много взять художнику в одной уже перетасовке ролей всех этих нищих предметов и домашней утвари в бедной хате, и этой забавной перетасовкой сразу оцарапать вам сердце. Да и освещение можно бы сделать интересное: на кривом столе догорает оплывшая сальная свечка, а сквозь единственное заиндевевшее и обледенелое оконце уже брезжит рассвет нового дня, нового трудного дня для бедных людей. Трудные родильницы часто родят на рассвете: всю ночь промучаются, а к утру родят. Вот усталый старичок, на миг оставив мать, берется за ребенка. Принять не во что, пеленок нет, ни тряпки нет (бывает этакая бедность, господа, клянусь вам, бывает, чистейший реализм — реализм, так сказать, доходящий до фантастического), и вот праведный старичок снял свой старенький вицмундирчик, снял с плеч рубашку и разрывает ее на пеленки. Лицо его строгое и проникнутое. Бедный новорожденный еврейчик копошится перед ним на постели, христианин принимает еврейчика в свои руки и обвивает его рубашкой с плеч своих. Разрешение еврейского вопроса, господа! Восьмидесятилетний обнаженный и дрожащий от утренней сырости торс доктора может занять видное место в картине, не говорю уже про лицо старика и про лицо молодой измученной родильницы, смотрящей на своего новорожденного и на проделки с ним доктора. Всё это видит сверху Христос, и доктор знает это: «Этот бедный жидок вырастет и, может, снимет и сам с плеча рубашку и отдаст христианину, вспоминая рассказ о рождении своем», — с наивной и благородной верой думает старик про себя. Сбудется ли это? вероятнее всего, что нет, но ведь сбыться может, а на земле лучше и делать-то нечего, как верить в то, что это сбыться может и сбудется. А доктор вправе верить, потому что уж на нем сбылось: «Исполнил я, исполнит и другой; чем я лучше другого?» — подкрепляет он себя аргументом. Усталая старуха еврейка, мать родильницы, в лохмотьях суетится у печки. Еврей, выходивший за вязанкой щепок, отворяет дверь хаты, и мерзлый пар клубом врывается на миг в комнату. На полу, на войлочной подстилке крепко спят два малолетних еврейчика. Одним словом, аксессуар мог бы выйти хороший. Даже тридцать копеек медью на столе, отсчитанные доктором на суп родильнице, могли бы составить деталь: медный столбик трехкопеечников, методически сложенных, отнюдь не разбросанных. Даже перламутр мог бы быть написан, как и в картине Семирадского, в которой удивительно написан кусок перламутра: докторам ведь дарят же иногда (чтобы не платить много деньгами) хорошенькие вещицы, и вот перламутровая докторская сигарочница лежит тут же подле медной кучки. Нет, ничего, картинка бы вышла с «нравственным центром». Приглашаю написать.
Единственный случай! Года два тому назад откуда-то (забыл) с юга России писали про какого-то доктора, только что вышедшего утром в жаркий день из купальни, освежившегося, ободрившегося и поспешавшего поскорее домой напиться кофею, а потому и не захотевшего помочь тут же вытащенному из воды утопленнику, несмотря на приглашение толпы. Его, кажется, за это судили. А ведь это, может быть, был человек образованный и новых идей, прогрессист, но «разумно» требовавший новых общих законов и прав для всех, пренебрегая единичными случаями. Полагавший, может быть, что единичные случаи даже скорее вредят, отдаляя общее решение вопроса, и что в отношении единичных случаев «чем хуже, тем лучше». Но без единичных случаев не осуществишь и общих прав. Этот общий человек хоть и единичный случай, а соединил же над гробом своим весь город. Эти русские бабы и бедные еврейки целовали его ноги в гробу вместе, теснились около него вместе, плакали вместе. Пятьдесят восемь лет служения человечеству в этом городе, пятьдесят восемь лет неустанной любви соединили всех хоть раз над гробом его в общем восторге и в общих слезах. Провожает его весь город, звучат колокола всех церквей, поются молитвы на всех языках. Пастор со слезами говорит свою речь над раскрытой могилой. Раввин стоит в стороне, ждет и, как кончил пастор, сменяет его и говорит свою речь и льет те же слезы. Да ведь в это мгновение почти разрешен хоть бы этот самый «еврейский вопрос»! Ведь пастор и раввин соединились в общей любви, ведь они почти обнялись над этой могилой в виду христиан и евреев. Что в том, что, разойдясь, каждый примется за старые предрассудки: капля точит камень, а вот эти-то «общие человеки» побеждают мир, соединяя его; предрассудки будут бледнеть с каждым единичным случаем и наконец вовсе исчезнут. Про старичка останутся легенды, пишет г-жа Л., тоже еврейка и тоже плакавшая над «милой головой» человеколюбца. А легенды — уж это первый шаг к делу, это живое воспоминание и неустанное напоминание об этих «победителях мира», которым принадлежит земля. А уверовав в то, что это действительно победители и что такие действительно «наследят землю», вы уже почти соединились во всём. Всё это очень просто, но мудрено кажется одно: именно убедиться в том, что вот без этих-то единиц никогда не соберете всего числа, сейчас всё рассыплется, а вот эти-то всё соединят. Эти мысль дают, эти веру дают, живой опыт собою представляют, а стало быть, и доказательство. И вовсе нечего ждать, пока все станут такими же хорошими, как и они, или очень многие: нужно очень немного таких, чтоб спасти мир, до того они сильны. А если так, то как же не надеяться?'
После выхода мартовской книжки «Дневника» Достоевский 17 апреля 1877 года пишет огромное, занимающее две печатные страницы письмо Софье Лурье. Оно начинается обычными для Федора Михайловича извинениями за задержку своего ответа:
«Я всё нездоров, и всё в хлопотах и из сил выбился. Думал, выпустив № 7, отдохнуть и всем ответить на письма (Вам первой)».
«Во-первых, спасибо за то, что Вы так ко мне привязаны, — пишет далее Достоевский. — А во-вторых — напечатал я о Гинденбурге по Вашему письму: не повредил ли Вам этим чем-нибудь в Вашем кругу? Сомнение это зародилось во мне только теперь. Когда я писал и печатал, в соображении моем были только Вы, а теперь думаю и про всю Вашу среду. Уведомьте меня, и если я чем-нибудь Вас огорчил или рассердил, то простите».
В ответ на жалобы Софьи Лурье на постоянную омегу родителей, Достоевский занимает весьма решительную позицию:
«Мое мнение такое: не будьте с родителями жестки, не идите слишком напором; ведь всё равно их мнений Вы не переделаете, а между тем они всё же Ваши родители, отец и мать, и не можете Вы поступить с ними жестоко и растерзать их сердца… Вы должны быть снисходительны и сострадательны к ним до последнего предела (подчеркнуто Достоевским. — Л.Я.). В этом настоящий подвиг человеколюбия, и нечего рваться куда-нибудь далеко за подвигом человеколюбия, тогда как он всего чаще у нас дома, перед глазами нашими».
Напомним, что всё это «антисемит» Достоевский пишет девятнадцатилетней еврейке о ее еврейских родителях.
Далее Достоевский подробно обсуждает ситуацию, связанную с ее предполагаемым замужеством и приданым, и говорит о приоритете любви над всеми прочими соображениями:
«Мил ли он Вам и по мыслям ли Вам или нет? Если нет, то, конечно, не выходите, хотя вспомните, что в Ваши лета нельзя и трудно судить людей без ошибок».
Есть в этом письме и чисто литературные мотивы: в ответ на восторги Софьи Лурье по поводу «Отверженных» В. Гюго, Достоевский пишет о том, что она лишь по молодости может ставить Гюго «в параллель» с Гете и Шекспиром, но тут же признается в своей любви и высокой оценке творчества великого француза, и вспоминает о том, как «покойник Ф.И. Тютчев, наш великий поэт, и многие тогда находили, что «Преступление и наказание» несравненно выше «Отверженных», и о том, как он, Достоевский, тогда со всеми ними спорил и до сих пор уверен в своей правоте «вопреки общему мнению наших знатоков». Завершается эта литературная часть письма похвалой писателя по адресу Лурье, сумевшей заметить и полюбить «человечность, любовь и великодушие» героев Гюго.
В письме Софьи Лурье, на которое отвечал Достоевский, 17 апреля, есть две сцены из минской «культурной» жизни. Она называет их анекдотами.
В одной из таких сцен она описывает, как в местной библиотеке некая барышня спрашивала романы Белинского, Писарева или Добролюбова и была крайне удивлена их отсутствием, а в другой — она сама спрашивает у молодого человека, выписывающего массу периодики, нет ли у него «Дневника писателя», и тот с удивлением узнает от нее, что издателем «Дневника» является Достоевский, который, по его сведениям, находится в ссылке в Сибири.
На это Достоевский отвечает: