— Если б я знала, что она моя…
— Девочка, у тебя в сумочке двести тысяч долларов, ты понимаешь, что это такое? Сто миллионов франков!
— Я знаю.
И погодя тихо спрашивает:
— Ты хочешь, чтобы я ушла?
Да, думает он, но не произносит этого вслух, снова берет Франсуазу под руку, прижимает к себе ее локоть и говорит:
— С ума сошла?
— Я подумала, раз ты даешь мне столько денег…
— Боже, что за глупое созданье!
— Я знаю, что я глупая.
— Перестань, не глупая ты совсем, ты умная, самая умная из всех девушек, каких я только знал.
Он чувствует, что рука Франсуазы легонько вздрогнула под его пальцами, и эта едва ощутимая дрожь, выразительный вздох хрупкоцветного тела приводит к тому, что его вдруг охватывает нетерпеливое вожделенье, и он охрипшим голосом говорит:
— Я хотел бы уже быть дома, Франсуаза.
— Я тоже, — шепотом отвечает она.
— Я хочу, чтобы ты была только моей, понимаешь? только моей. Я стар.
— Да нет же!
— Стар, но ты возвращаешь мне молодость. Ты сама молодость. Париж ужасен. Слишком много ненужных людей, слишком много домов, слишком много машин, слишком много всего. Завтра поедем обратно, хочешь?
— Ну конечно же!
И когда они сворачивают в тихую улочку Генего, Hallo, boys! весело кричит Дик Пауер из «Юнайтед Пресс», мне надоело, перехожу в наступление, однако коллеги успевают вовремя его остановить и втаскивают в провонявший котами подъезд;
Ален же, безрезультатно обыскав все кафе и рестораны на улице Бонапарта, в эту минуту выходит на набережную Малаке и, когда останавливается на углу и уже безо всякой надежды бросает взгляд на террасу бистро, кровь отливает у него от лица, сердце замирает, Боже, думает он, какая она осунувшаяся и бледненькая, но одновременно испытывает огромное, невероятное облегчение, словно бы за одну секунду, едва он увидел Сюзанну, одиноко сидящую за столиком среди чужих равнодушных людей, весь кошмар минувших месяцев рассеялся и исчез, какая она бледненькая, как ужасно выглядит, думает он, и это чувство теплого сострадания приносит ему спокойствие, во всяком случае ему кажется, что он спокоен и владеет собой, но, когда он приближается к столику и тихо произносит: добрый вечер, Сюзанна, то слышит, что голос у него дрогнул и что это не его голос, и потому говорит еще тише:
— Я тебя искал, Сюзанна. Я знал, что обязательно тебя встречу.
А так как она молчит и в ее устремленных на него глазах нет ничего, кроме страха, говорит чуть ли не грубо:
— Пошли!
После чего непослушными как деревяшки пальцами выгребает из кармана пиджака мелочь, бросает на стол две пятидесятифранковые монеты и кладет ладонь на руку Сюзанны.
— Пошли! — повторяет он.
И Сюзанна послушно встает, но в глазах у нее попрежнему страх, Ален, легонько сжимая ее пальцы, проводит ее между тесно составленных столиков, они молча переходят широкую мостовую и только на пустынной набережной, в тени платанов, Ален останавливается и говорит:
— Я тебя люблю, Сюзанна. Я никогда не переставал тебя любить. Я вел себя как дурак. Ты можешь меня простить? Нет, не говори ничего, сперва выслушай, ты должна все знать. Тот рисунок был не мой, не я его нарисовал. Слышишь?
— Да, — шепчет Сюзанна.
— Это был не мой рисунок. Все остальные были мои, один этот не мой.
— Который?
Ален почувствовал холод в груди.
— Не помнишь? В последний вечер, перед тем, как мы уехали. Ты должна помнить. Я принимал душ, ты меня позвала…
— Да.
— Когда я вошел, ты стояла перед этим рисунком, и ты сказала: это прекрасно. Помнишь?
— Помню. Когда ты вошел…
— Ну? Ты стояла перед рисунком, смотрела на него. Помнишь?
— Да. Потом ты велел мне уйти.
— Это потом! мне важен рисунок, этот проклятый рисунок.
Сюзанна молчит, и напрасно ищет Ален хотя бы искорку понимания в ее глазах, он видит только беспомощный страх, она ничего не помнит, с ненавистью думает он, все помнит, одно только это забыла, и опять ощущает леденящий холод в груди и спрашивает:
— А что было потом, помнишь?
Легкая гримаса трогает губы Сюзанны, словно ей хочется заплакать, но она берет себя в руки и говорит:
— Да.
— Правда? Великолепно! А может, ты желаешь знать, что я тогда чувствовал? Отвращение, гадливое отвращение. К тебе отвращение, слышишь? Но и к себе тоже — оттого что мне хочется. Не уходи! — удерживает он ее за руку, — ты хотела знать, что произошло, так знай же, узнай наконец. Ты думала, от большой любви я это делал так долго?
И, уже вслед убегающей в темноту набережной, кричит:
— Ты глупая самка! Глупая самка!
— Теперь я буду рисовать тебя совершенно иначе, — говорит Ортис, обретая прежнюю звучность голоса, но из-за своей еще возбужденной плоти довольно неуклюже ступая по ровным плитам тротуара. — Я уже знаю, как тебя рисовать.
Они идут по тихой улочке Генего, густеющие сумерки, тяжелые жалюзи, заслонившие витрины антикварных магазинов, и редкие пока огни в окнах квартир создают впечатление, будто вся жизнь здесь замерла. Только со стороны набережной доносится приглушенный шум машин.
— Как? — спрашивает Франсуаза.
— Увидишь. А из-за той картинки не огорчайся, это просто забавное недоразумение. Я хотел сделать тебе сюрприз, подожди, позволь мне закончить, ведь еще все можно переиначить, аннулировать сделку, ничего нет легче, пара пустяков. Тебе действительно хочется оставить себе эту картинку?
— Ну конечно же!
— Она тебе нравится?
— Да.
— В таком случае завтра с утра, перед отъездом, отошлем Ротгольцу чек. Вопрос исчерпан.
Франсуаза молчит, но он все еще чувствует, как легонько подрагивает ее локоть под его косматой божественной дланью.
— Ты довольна?
— Ну конечно же! Только не знаю…
— Удобно ли? Все удобно! А из-за того, что Ротгольц не заработает нескольких десятков тысяч долларов, правда, нечего огорчаться. Отыграется на комнибудь другом. Впрочем, и так все спишется на мой счет, Ротгольц решит, что это я передумал и запретил тебе ее продавать.
— Но это будет моя картина?
— Твоя, любимая, самая что ни на есть твоя. Это лучшая картинка из всех, какие я благодаря тебе написал. Кроме тех, разумеется, которые еще напишу.
Им пришлось остановиться на краю тротуара, так как на набережной Гранд-Огюстен в этот момент