букет всех других вин, какой глупый мальчик! зачем я ломал перед ним комедию, к чему тебе, Антонио, эта смешная спесь? впрочем, кто знает, может быть, именно спесь, холодный расчет, больше всего тебе к лицу, о, Ингрид, Ингрид, прекрасная и холодная как лед госпожа Хальворсен, а это что еще, что за отвратительный скрежет и визг, почему вдруг забегали люди, куда их несет? авария, ну конечно, и судя по топоту множества ног нешуточная, и чего несутся, куда спешат? а эта печальная парочка будто ничего не слыхала, ничто не может нарушить их безмолвное расставание. Боже, Боже ты мой, какое счастье, но они не понимают, что это счастье, поглядите, даже старина Мариус потрюхал на улицу, моим ангеламхранителям повезло, своими глазами увидят конец двух чудовищ, хоть время не потеряют зря, кто может сказать, что не терял зря время? нет, довольно! если ты еще раз продекламируешь строку о реках, которые в свой срок… я скажу: ты — обанкротившееся божество, Антонио, Антонио! твой старый коллега написал некогда иероглифами: зачем ты так трудишься, Леонардо? Антонио, не пей больше, ведь если на дне стакана, под этой зыбкой и прозрачной пеленой… лучше прикроем глаза рукою, пусть они посмотрят в прошлое, о, мой старый, оченьстарый Джузеппе, прости, что не помню твоего лица, но ведь благодаря тебе я говорю: картинки — это да! я говорил: Джузеппе, ti amo e non smettero mai di amarti. [37]
— Мсье Ортис! — кричит почему-то не своим голосом Андре Гажо.
И тогда божественный, бесцеремонно вырванный из доисторического времени, отнимает от лица косматую длань и как ни в чем не бывало возвращается к действительности:
— Это опять вы? — рявкает он.
И даже не замечает, что сказочный «посланец всемогущей прессы» смертельно бледен.
— Мсье Ортис, несчастье.
Кровь ударяет старикану в виски.
— Вон отсюда, сопляк! — звенящим шепотом произносит он с высокомерием суверенного владыки.
Тут у Иоанна Крестителя от благовещения самым постыдным образом сдают нервы, и провозвестник и одновременно пропагандист двадцати двух вознесений истерически кричит:
— Старый козел, она умерла!
Ну, вот мы и доигрались! Правда, патетическое сообщение экс-Иоанна Крестителя, вновь, хотя и в столь не похожей на прежнюю роли глашатая выступающего, объявлено было по всем правилам и не менее профессионально распространено со скоростью, присущей звуку человеческого голоса, однако реакция божественного под воздействием особого рода протуберанцев, увы, чисто субъективного свойства, дала временную осечку, не сработал условный рефлекс, этот сурово управляющий современным человеком закон, и не секунда миновала, а по крайней мере три, прежде чем божественный не без некоторого труда поднялся со стула и, обеими своими плоскими и волосатыми дланями опершись о столик, окинул взглядом ничего вокруг не замечающую печальную юную парочку, молча держащуюся за руки, а потом поднял голову и сказал:
— Что ты несешь, прощелыга? Тихо, я не желаю слышать никаких криков и визгов. Чего путаешься под ногами, коленки подкашиваются, да? Прости, Мариус, это не было предусмотрено. Нет, останься, свидетелей будет более, чем достаточно, побеседуем через год. Доброй ночи, мадам Леду. Ну что? Прекрасный вечер, прекрасная ночь. Возьмите меня под руку, прощелыга. Нет, не так, я не слепой, обыкновенно, легонько. У ваших коллег — бенефис.
— Сюда, пожалуйста, — шепчет Гажо.
— Это за тем углом? — спрашивает старик.
— Боже, — бормочет Гажо, — это не моя вина, я не такой подлец, как вы думаете.
— Говорите, — требует старик, — я вас слушаю.
— Я подошел к ней, когда она вышла из-за угла, сказал: добрый вечер, Франсуаза…
— Она знала, что вы здесь будете? Только не врать!
— Клянусь, не знала. Умоляю, поверьте мне. Я сказал: добрый вечер, Франсуаза, и тогда она попятилась…
— Продолжайте.
— Не знаю, как это произошло. Ума не приложу. Она отступила назад и упала, по-видимому, поскользнулась. И тогда…
— Понимаю, — произносит Ортис. — Замыкаем круг, прохиндей. Уберите руку, слишком много света. Подчинимся требованиям ситуации. В конце концов мы с вами — объект Истории.
— Умоляю вас, — говорит Гажо.
— Что еще? Почему вы без умолку трещите?
Тогда Гажо лезет в карман пиджака и вытаскивает небольшой картонный прямоугольник.
— Возьмите, умоляю вас.
Света уличных фонарей, усиленного вспышками блицев, достаточно, чтобы старикан мог узнать фотографию, и, когда он видит уменьшенную фигуру человека, чье лицо тщетно пытался отыскать в памяти, и собственное изображение, столь же далекое, чужое и непостижимое, его охватывает изумление, но он также видит перед собой густую толпу и светлый силуэт замершего у тротуара «пежо» и говорит:
— Значит, этот доисторический документ попал к вам. Вы мне его даете?
— Пожалуйста, не думайте обо мне плохо, — шепчет Гажо, чуть не плача. — Вы — великий человек.
— Не говорите глупостей. А за документ спасибо. Но теперь оставьте меня. Спокойной ночи, чувствительный прощелыга.
И, когда недавний глашатай благой вести послушно отступает в сторону, чтобы через минуту, опомнившись от первого потрясения, шепнуть коллеге из «Ди Вохе»: у меня собачий нюх, я чувствовал: что-то случится, — на сцене все расставлено по своим местам, и в тишине и сосредоточенности, под небом, усеянном теми, что и полагается в это время года звездами, в самом сердце города Парижа, в какой-нибудь полусотне шагов от суверенной башни на площади Дофина, в узкой горловине улочки, что с площади Нового моста ведет на площадь Дофина с ее каштанами, покрытыми нежной молодой листвой, итак, в тишине и сосредоточенности, когда толпа, заметив и узнав старикана, перед ним расступается, снова, еще раз в этот день, означенный числом, выражающим условный знак преклонения перед той, которая в совершеннейшем телесном воплощении явилась на пути скачущего по горам, божественный старикан проходит сквозь толпу, предупредительно расступающуюся перед ним, точно воды Красного моря перед Моисеем, с тою лишь разницей, что он шествует в одиночестве и вид у него в этом его широченном красном свитере и пузырящихся на коленях вельветовых брюках не больно торжественный, хотя в глазах свидетелей происшествия он вне всяких сомнений остается особой сакральной и суверенной, вдвойне даже сакральной и суверенной, ибо дополнительно освящен трагедией и помазан дыханием смерти, божественный возлюбленный с головою, слегка наклоненной вперед, идет к телу своей хрупкоцветной избранницы, когда же он приближается к ней, тихо уснувшей на краю тротуара неподалеку от замершего «пежо», на виду у столпившихся вокруг безмолствующих людей, к ней, поистине выглядящей так, будто она безмятежно спит, слегка наклонив голову набок, спасительную тишину сна без сновидений сотворяя изгибом нежной шеи, итак, когда он приближается к ней, уснувшей, он еще не знает, что минуту спустя обхватит руками погруженное в сон тело и, сжимая в стариковских объятьях хрупкую земную оболочку той, которую обессмертил, будет идти, ко всем и ко всему безучастный, словно верховный жрец, несущий грозному божеству бесценную жертву, он будет идти среди тьмы и среди вспышек, озаряющих тьму наподобие свадебных фейерверков, будет идти во тьме под свадебной молодой и нежной листвою каштанов на площади Дофина, а еще он не знает, да и впоследствии не узнает, что, правда в других декорациях, повторяет финальную сцену из «Ночных забав», в которой Жан Клуар, следуя подробным указаниям Робера Нодена, идет вниз по горбатой безлюдной улице, сжимая в юношеских объятиях тело убитой девушки, итак, он всего этого еще не знает, поскольку вообще ни о чем не думает, в голове его нет ни единой мысли, и то, что у него в голове нет ни единой мысли, пугает его так, будто он летит в бездонную пропасть, и только осознав это, он думает: неправда, что человек, умирая, охватывает мысленным взором всю свою жизнь, ничего этого нет, есть только темнота и страх, темнота и страх перед темнотою, а потом, когда он уже властным движением руки отстранил рослого мужчину в смокинге, что-то лепечущего насчет того, что он не виноват, и подобным жестом заставил умолкнуть и тоже отступить в сторону полицейского, с почтением ему