поняли все, что только этой надеждой, слабой надеждой на чудо, и держалась тут жизнь и вот теперь готова рухнуть.
Сам Ознобишин, запалив лошадей, скакал за акушеркой в Малую Дехтянку и за доктором в Большую.
Акушерка, рослая плотная немка в синих очках, с солдатским шагом тяжелых ног, донага раздела Анну, провела шершавыми пальцами по ее покорному телу и спросила, плотно чеканя слова:
— У вас есть по-оли внизу бруха?
И Анна ответила, что боли есть, что все боль, что все горит в ней, но он жив еще, — только нужно что-то сделать, чтобы он вышел живым: если пробудет в ней еще один только день — умрет.
Объясняла это торопливо, приподняв голову и сияя красными пятнами на щеках, а немка твердо отвечала ей, чуть кивая:
— Д-да! Д-да!
И медленно закатывала рукава на толстых руках.
Грели воду. Приносили и выносили тазы. Со всей усадьбы в дом сошлись любопытные женщины; толкались на кухне, подбирались тихонько к дверям спальни, все порывались что-то делать и слушали и спрашивали шепотом Машу.
Когда Ознобишин привез доктора, угрюмого старого человека, и ввел его поспешно в спальню, он не узнал Анны. Того, что он привык осязать в ней взглядом, детской боязливости, стеклянной хрупкости, не было, осталась только ее прозрачность. К широким глазам, к тонкой коже лица и рук, к каждой маленькой, издали ясно видной жилке прихлынула изнутри страшная жажда чуда, пустыня жажды… не за себя, за него, — это знал Ознобишин.
Четверо было, кроме нее, в спальне: он, доктор, немка и Катерина, — и за всех хваталась она жуткими огромными глазами, как железными крючьями.
Ознобишин судорожно и неловко, как повешенный, поводил шеей, слезилось лицо Катерины, на сырых щеках акушерки засквозила растерянность, у доктора заметно дрожали руки.
Сквозь окна протискивался в спальню какой-то понизовый свет: это светили снега полей, а не солнце, — подошли и глядели поля, сдвинувшись со всех горизонтов.
Открытый всем, кругло лежал вздрагивающий живот Анны, а под ним, еле сдерживая его тяжесть, звучно дышала она и спрашивала всех глазами. Отворачивалась Катерина, спускал голову Ознобишин, ненужно заботливо мотала длинный бинт акушерка.
Доктора никогда не видала раньше Анна, и потому, что не видала, думала, что он спасет.
У него был такой строгий сухой нос, и резкие выпуклые брови, и седина, нелгущая седина в волосах. Пугливо-доверчиво вглядывалась в него Анна, боялась спросить и хотела спросить, и когда спросила, наконец, шевеля с трудом губами, то испугалась.
— Лежите спокойно! — приказал доктор…
— Он не умер еще. Я знаю… Вы думаете, что он мертвый? Живой! — вопросительно, спеша говорила Анна.
— Конечно, живой! Кто же говорит, что мертвый? — отозвался доктор.
И повиснув на нем глазами, Анна увидела, что он, с такой нелгущей сединою, солгал.
Но нельзя было поверить в то, во что было бы безумно верить; Анна откачнулась ото всех и сказала, улыбнувшись:
— Да что вы все думаете, что он мертвый? Ведь он живой!.. Я ведь чувствую, что живой!.
Улыбнулась, но на ее тихую и хитрую, как у помешанных, улыбку посмотрели с испугом.
Тогда началось последнее.
Анна нервно провела рукой по животу и сказала просто и твердо:
— Нужно разрезать здесь и его вынуть. — Чуть сдвинула брови и смотрела на доктора в упор.
— Этого нельзя сделать, — сказал доктор, передернув плечами, — и не нужно… Зачем?
— Нужно! — закричала вдруг Анна, поднявшись. — Пусть я умру, пусть умру, — он жить будет. Не смеете вы! Должны вы! Отравится он во мне!.. Умрет!.. Как вы смеете! Режьте! Сейчас же режьте!
— Анна! — сказал и отвел глаза Ознобишин.
— Мне все равно! Все равно!.. Палачи вы! — исступленно кричала Анна; голос стал круглый и звонкий, как стеклянный шар.
Вскочила и бросилась на шею к этому чужому сутулому старику.
— Голубчик! Доктор! Я вас прошу! Прошу вас! Мне все равно ведь: не жить мне! Разрежьте и выньте. Голубчик!
Все пыталась поцеловать его в сухую обветренную щеку, и все отдергивался он, сдерживая ее руками, бормотал что-то, притворно сердился, упрашивал лечь.
Подошел Ознобишин с акушеркой, — и он, чуткий и свой, и она, тупая и чужая, — оба одинаково лишние и немые.
И Катерина с испуганным простым лицом наклонилась к самым ее глазам и сказала, как говорят малым детям:
— Что вы, барыня, что вы! Ведь он все равно уж помер, зачем же резать?
Охватили, не выпуская, боли рождения и тянулись долго. К вечеру Анна родила мальчика. Ребенок был мертв, как прежние шесть, — истощенный, безобразный, легкий на вид.
— Легковоздушный какой! — соболезнующе покачала головой Катерина.
Около месяца еще прожила Анна, но жила уже странной сонной жизнью. Онемела; в доме стало двое немых, и дом сделался тихим-тихим: весь в снегу, низкокрыший, ненужно большой и беззвучный.
Ни кровинки не осталось на лице Анны. Какая-то бестелесность, которая пряталась в ней всю жизнь, теперь вышла и хозяйственно заняла все уголки. Руки стали вялые и легкие, еле переставлялись ноги, и ничем не победимый холод столпился около ее кровати и замораживал в ней память, желания, мысли. Кутали ее в теплые одеяла, целыми днями топили печь, — холода нельзя было выжить.
По утрам, просыпаясь раньше ее, Ознобишин часами сидел около ее постели, следил, как она дышит, терпеливо, совершенно забывая о себе, ждал, когда она повернет голову и взглянет. Думал о длинной зиме, о заводе, о странной болезни этой близкой ему женщины с такими ясными жилками на руках, как будто нет у нее кожи.
Когда же она просыпалась, он радостно целовал ее, полную ночным, бережно целовал и ждал, что она скажет. Но она с недоумением оглядывала его, и спальню, и новый день, который зачем-то нужно было ей прожить, потом засыпала снова.
Приехала проведать ее мать Феодора, — и на нее смотрела, как на новый день, и не слушала, что она говорила: засыпала или притворялась спящей.
Притихла и Маша, — как-то вытянулась и выросла, а глаза стали строже.
— Что с ней? — тихо спрашивала она Ознобишина об Анне.
— Не знаю! — отвечал он.
— И никто не знает?
— Никто не знает!
— Может быть, доктор знает?
— Нет, не знает.
Маша задумывалась и спрашивала шепотом:
— Она, должно быть, помрет?
— Помрет, — твердо отвечал Ознобишин.
Он представлял чудо: выздоровела и снова забеременела Анна и снова ждет ребенка, — но это было уже так жутко мучительно, что он вздрагивал и добавлял:
— Непременно помрет!
И когда Маша спрашивала:
— Она, должно быть, скоро помрет?
Он уже уверенно, уже не думая, отвечал:
— Скоро!
И Маша уходила плакать в свою комнату, он — в свою.