движениям, что будет мальчик; мысленно звала его Ваней. Будет такой же, как Маша, белый, сочный, точно яблоко царский налив. Не могла удержаться и, наклонившись, долго целовала Машу в холодные щеки и губы. Слушала, как кругло движется он в ней, и представляла, что его целует.
Бурым хвостом раскинулся за сугробами порядок сухотинских изб, весь мягкий и теплый в упругом воздухе. Лилово дымили трубы шестью столбами.
Вот повернула круто дорога и осталась одна, только одна среди тополей… Тянула поземка, выела в насте узкие частые ложбинки, точно покрыла черепицей. Поля и небо.
Охватило белым простором, и — опьянел Ознобишин. Обернувшись, улыбнулся всем мясисто-красным лицом, поднял над лошадьми вожжи, зачем-то сказал, напрягаясь: «Аль мы у бога последние?» Просто сказал, и голос у него стал вдруг полный и новый, отчеканенный где-то в глубине и струнный.
Бывает так, что захочет вдруг забыть себя человек — все забыть: то, чем жил и что прожил; то, чего боялся и что любил: свою походку, свое лицо, свой голос, свое имя и имя того, кто с ним рядом, огромный опыт долгих лет, мудрость жизни, — все опрокинуть, растоптать и забыть.
И по голосу и по лицу мужа Анна догадалась о чем-то, спросила испуганно:
— Что ты?
Ознобишин поднялся на облучке, вытянулся над лошадьми, гикнул, вправо и влево со всего размаха ударил концами вожжей.
Анна еще не успела осмыслить, как бросилось срыву все куда-то вперед, точно в глубокую снежную падь с откоса, — захлестнуло, заухало, закружилось, — шумно в ушах, мутно и мокро перед глазами. Вскрикнула и сама не слыхала крика.
Жеребцы ударили задом и понесли.
Огромная сила, скопившаяся в них в темноте конюшни, точно заржала во всю пасть, швыряя сани по ухабам. Высоко подняты головы навстречу полям, и в перебое копыт ежесекундно опережающая сама себя радость, и буря бега, и бешенство, и клокочущая страсть разметать в мелкие щепки все, что с боков и сзади.
Анна вскрикнула раз и два. Оглянулась белыми глазами. Ясно вспомнила, что нельзя пугаться, и когда вспомнила, осела, сжалась, стиснула зубы.
Порвались постромки. Низкие ветловые сучья сбили шапку Ознобишина, больно ударили по лицу Анну и Машу. Засыпало снегом глаза, оледенило щеки. Слышала, как хотел, отвалившись далеко назад, остановить лошадей муж и не мог, как вдруг начала звонко плакать Маша, а сама тихонько отстегивала, согнувшись, полость и придвигала ноги к борту саней.
Старалась дышать спокойно и ровно и думать о чем-то другом, о ненужном: об Игнате, о двух билетиках, о крещенской воде. Только бы не испугаться, потому что ее испуг был бы его смертью.
Сидела сжавшись, сдавивши зубы, и ждала, и когда накренились сани в ухабе, вбок и вперед, быстро и ловко, с непонятной легкостью лунатиков, выбросилась из саней в сугроб, мягко упавши на бок и окунувши в снег руки до плеч. Смутно видела повернутое к ней лицо Маши, голову мужа, сбившийся ковер саней. Унеслось куда-то все в жуткой скачке, а она осталась.
Снег забился в рукава и холодно таял там; синий, сплошной лежал кругом. Солнце пряталось от луны в небе. Пропали сани в сугробах.
А в Анну уже кралась уверенность в том, что страшное прошло, что он не почувствовал ни падения, ни испуга, что он только устал от свежего воздуха, снега и скрипа полозьев и хочет спать…
— Спи, мой хороший мальчик!
Охватила его руками и слушала, согнувшись. Не было ничего кругом: забыла о Маше, о муже, о себе самой, — просто была его колыбелью. Подумала, что нужно домой: лечь в мягкую постель и лежать долго. Поднялась и, тихо ступая, пошла по раскатанной дороге. Шла, размеренно качаясь, как люлька в избе…
— Спи, мой хороший мальчик!
Еле видно было верхушки лип и крышу завода. Не смеркалось еще, но уже хотело смеркаться. Ветер стал резче — гуще и синей поземка. Холод плотно смыкался со всех сторон. Анна стала чувствовать боль от ушиба в правом колене и снег, растаявший около локтей. Но шла деревянно и упрямо, вся остывшая снаружи и теплая внутри, как снега, под которыми хранится озимь.
Вот спит он теперь в ней, как озимь. Спит спокойно.
— Спи, мой хороший мальчик!
Почти около самых ворот со львами встретился на клячонке сухотинский мужик, старик Онуфрий. Снял желтую древнюю шапку, поздравил с праздником, и как-то ясно стало Анне, что вот, кроме нее, есть старый Онуфрий и у него праздник, и так крепко закупоренный ею испуг вдруг победно хлынул и заставил ее вздрогнуть и стать.
— Лошади разбили, Онуфрий, — тихо сказала она старику.
— Ась? — потянулся к ней старик.
— Лошади! Лошади! — закричала Анна. — Кататься ездили… Понесли… Я, и сестра, и барин!.
— А-а! — протянул Онуфрий и закивал головой.
Придвинул к ней красное, облохмаченное клочьями волос лицо с мутными глазами и обледенелым ртом и ждал еще слов.
— Барин там… и сестра там… — махнула в поле Анна. — Понесли их… Лошади понесли!
— Удёржуть, — сказал старик.
— Что ты?
— Говорю, — праздник ноне, езда… Будучи насустречь какие ехать, — удёржуть! — громче и беспокойнее заговорил старик, растопырив правую руку. Подумал и добавил уверенно: — Стренуть!
В усадьбе липы стояли такие же спокойные и важные, лиловые и тяжелые, и галки возились перед сном на их верхушках.
С забинтованной и подвязанной, прокушенной лошадью рукою, лихорадочно дрожа, понурый и бледный, Ознобишин сидел ночью около постели Анны и говорил:
— Это, должно быть, потому, что вся жизнь не то, — вся жизнь какая-то подделка под жизнь, а жизни нет на самом деле… Ты меня прости, Анна. Ведь изо дня в день одно и то же, ведь все ждешь и боишься, боишься и ждешь, а жизнь-то, может быть, только в одном — крикнул: «Эх ты!» — и бросайся вниз головой, на рога к черту… Может быть, потому я и винокуренный завод строю, что пьяному море по колено… Я не знаю, зачем его строю. И вообще, что я знаю? И кто-нибудь знает?
— Тебе не больно? — спросила Анна.
— Нет, это что!.. А вот ты… ты меня прости.
Ознобишин притянулся к ней головою и добавил, стиснув зубы:
— Я их завтра же до смерти загоню! До смерти! Обоих! Честное слово!
— Оставь! Зачем? — испугалась Анна.
— Нет, как же я мог?.. Если бы я один или только с Машей, а то ведь ты, ты была… Как же я мог?
— Забыл? — медленно спросила Анна.
Резким движением села на кровати. Небольшое овальное, чуть оплывшее, как всегда у беременных женщин, лицо ее покраснело и показалось Ознобишину молитвенно-огромным, как в детстве лики икон.
— Забыл, думаешь? Нет, не то… — отвел от нее глаза Ознобишин.
— Ты его убить хотел? Говори, убить хотел? — спросила она жестоко.
Ознобишин думал сказать что-то примиряюще теплое, но такое новое лицо стало у Анны, что он молчал.
Странное таинство совершалось между ними. Поля за окнами не спали в снегу: они просочились отовсюду к этому ненужно закутанному большому дому, заняли подполье. Сквозь невидные щели стали вдоль стен пустые и иззябшие, точно пришли искать защиты у тех, кто не мог защитить. И всей душою сплошь прикоснулись к ним Ознобишин и Анна.
— Что ты говоришь? — похолодел Ознобишин, опутанный гибкими глазами Анны.
На свету ночника глаза эти дробились, казались мельче, больше числом. Десятки глаз, мгновенно увидевших в нем что-то, о чем он и сам не знал.
Прокушенная рука ныла.