— А в ребенка не верю… Нет никаких возможностей в него верить… И ты не верь.
И когда Анна и от его слов и от бегло сверкнувших, как летние зарницы, предчувствий бессильно обмякла на его руке, дед смущенно добавил:
— Ну-ну-ну… дурочка. Мне-то что? Верь, если хочешь… Если нужно… Разве я знаю, что тебе нужно?.
В наступившую уже влажную и густую, как мокрая овчина, темноту вкрапились шаги и струйки желтого света: шел Ознобишин, чтобы позвать их к чаю.
Ночью в ту комнату, где лежал столетний и где горела для него лампадка, так как в темноте он воюще плакал от страха, вошел дед.
В халате и туфлях, мягкий и неслышный, занял он всю небольшую комнату, пропитанную запахом заживо тлеющего тела, сел в ногах, долго смотрел на пустоглазую голову неспавшего отца, на розовую, с белыми кружочками лампадку, на окно, закрытое ставнем; долго слушал тишину в доме, и когда показалось ему — нигде никого и комната, как часовня, он сказал тихо:
— Здравствуй!. — Подождал немного и повторил: — Батя, здравствуй!.. Эх, ты!.. Сон-трава.
Столетний смотрел на него пристально, сгустивши как-то складки около глаз, но это были страшные глаза без мысли. Лампадный свет расплывался на его обтянутой голой голове маслянистым желтым кругом; в тени были руки — две стиснутых черных костяшки; теплое одеяло облегло его тело со всех сторон и казалось серою шерстью. Сын осматривал отца долго и внимательно с головы до ног; улыбнулся, кашлянул негромко, потер ладони.
— Вот штука, — сказал он, — а? Штука, говорю Жить-жить и потом все забыть… Забыть и все-таки жить… а? Как звали тебя, ведь забыл?.. Забыл. Как же это ты — жив еще, а уже мертвый?.. Ни альфы, ни омеги… Душа-то… души-то ведь уж нет, а? Пошлет господь ангела за твоей душой, ангел и вернется ни с чем: «Украли, скажет, господи, душу-то, нет души»… Кто украл? Враг. Кому же больше? Враг рода человеческого…
Голос свой дед понизил, и оттого в комнате стоял густой рокот.
— Батя… враг-то, мой-то враг от меня уходит… а? Спаси, сохрани и помилуй, господи, — дед перекрестился. — Вот я о чем… Я о себе это. Сам с собой поговорить вслух пришел. Уходит. На людях еще храбрюсь, а один уж не то: куда ни ткну перстом, — пусто. В стенку что стучать, — ты вот сюда постучи, здесь пустота так пустота…
Собака залаяла вдруг под самым окном — какая-то дворняга с широким горлом. Старик поднялся вдруг, запахнул халат. Встревоженно оглядел окно и дверь. Прислушался. Был, как вор, забравшийся в клеть. А столетний смотрел на него с тихим испугом.
Отбежала собака и залаяла где-то дальше.
Дед согнулся, махнул тихо рукой и опять сел на хряснувшую под ним кровать.
— Кому тут подслушивать?.. Могила. Тут всяк себя слушает… Тут сам себя никто не поймет… Батя! Долго езжу, все езжу, смотрю… Видел много, а все не сыт; весь мой грех в этом: не сыт… Я и в прошлом году в это время у тебя был… и в позапрошлом тоже… Отчет давал… А в чем отчет, ей-богу, не знаю… Я ведь не грешу, гляжу только… Ох, и широко же, — конца-краю нет, а ступить некуда… То есть для ноги твердого места нет, вот я о чем… А отчет, — потому что нужно же кому-нибудь сказать все, что есть… Это хорошо, что ты не слышишь… Это еще, пожалуй, лучше… а то бы кто знает?.. Сам для себя говорю.
Дед придвинулся ближе к лицу столетнего и сказал вдруг тихо:
— Жалости ни к кому не чувствую — вот мой грех. Теперь я остался один: без жалости человек уж совсем один… Что ветер, что я… так мы и гоняемся друг за дружкой… Душу-то, вот как у тебя, придет враг и вынет… Жалость вынул, теперь уж кончено…
Хрустнул пальцами на руках и потом заговорил, странно спеша:
— Девицу раз одну — гулящую девицу — в лес увез. Раздел. Голую на муравьище посадил, ей-богу. Внук-то сегодня, — он глуп, а почти что догадался… Руки связал и рот забил… Сел на корточки около и все ей в лицо смотрел — вот так в глаза самые… Да ведь и зрелище!.. Муравьи ее поедом едят; корежит ее; красная; слезы текут… А я смотрю… Долго смотрел. Безгласная: кричать ей нельзя… Смотрел и никакой жалости не чувствовал, — вот грех!.. Развязал ее потом, муравьев отряхнул… Оделась… денег дал… Да ведь ты что думаешь? Рада еще была, что много денег дал: целовать лезла, ей-богу. Выходит, что и жалости тут неоткудова взяться. Не все, значит, и пожалеть можно? Вот уж и не грех. А то старичку одному святому бороду раз поджег спичкой. А зачем поджег? Так все… Думал: жалко станет, не подожгу. В скиту это, в монастырьке… Пришел к нему будто за очищением духовным, на колени перед ним стал — все честь честью, а он на лавке сидел, бороду свесил… Борода длинная, жесткая… смешалась с моей, — насилу распутал. Он-то говорит, а я спичку наготовил, чирк потихоньку — и пошло. На чутье старик был тупой, на ухо тоже… Кричит мне что-то, наставления-то свои, а мне смешно, а волосы трещат… Ведь сколько истлело бороды-то! Как вскочит он вдруг, хвать рукой за бороду, — взвыл ведь, на что святой. Так ему образа божьего жалко стало… «Да ты что же это, злодей?» Да «анафема», да «изверг»… хорошо ругался старик… Какая уж тут жалость?.. А я поднялся выше его головы на две, да и старше, да и святости во мне, пожалуй, больше, потому что ищу, а он уж нашел… смотрю на его бороду, — хохот берет… А тут уж из сеней в дверь лезут… то да се… Вклад в монастырек пришлось сделать… за бесчестье-то… да!.
Дед махнул рукой, чуть смеясь, чмыхнул носом.
— А то еще так было. В поле как-то… шел, смотрю, — слепой в холодке под ветлой спит, а поводарь-мальчонка жуков ловит. И ведь вот придет же в голову! Отозвал мальчонку: «Огадь, говорю, слепенького… Огадишь, гривенник дам». Такой тихий, видно, слепенький, пожилой, худищий, — а жалости к нему нет… Думал, мальчишка не огадит, побоится, — нет, огадил-таки. Слепой выть, а тот на меня кричать, будто это я: маленький, а хитрый. Потом ко мне: «Давай гривенник». А я не дал, — вот ведь. Не дал и пошел дальше. Додумался-таки и мальчонку обидеть. И не то чтобы его за издевку наказать, а так… Обидел, и все…
И дед вдруг улыбнулся большим лицом. Заколыхалась улыбка плотная и резкая, как сетка из проволоки. Не шла она ни к этой комнате с лампадкой, ни к этой ночи. Даже столетний вглядывался в нее пристальней, чем глядел всегда, и начинал морщиться невнятно. А дед наклонился к нему и прошептал:
— Хоть в палачи, — вот до чего дошел: костенею. На мертвых смотреть пробовал — и не жалко… К тебе, значит, иду. А? Человека перестал чувствовать, — совсем…
Близки были их лица: большое и сырое у деда, — сухое, черное у столетнего, и вдруг заметил дед, как лицо отца начало кривиться. Было похоже на то, что до каких-то далеко спрятанных тайников его мысли дошла улыбка сына и он хочет тоже улыбнуться ей в ответ. В густых складках век он утопил глаза, так что остались только две искристо-жутких точки, губы подобрал к нахлобученному носу, приоткрыв темную впадину рта, и гладкий широкий лоб его стал веселый. Дед отодвинулся, заметив это, и глядел с тем напряжением, с каким разглядывают весною дети первое насекомое, ползущее по земле.
— Ишь как это у тебя выходит, — искренне изумился он. И глядел. Но столетний уже сбирал с лица гримасу, как сбирают крошки со стола, стягивал ее изо всех углов и прятал, и, чтобы вызвать ее снова, дед, низко наклонясь к нему, медленно стал улыбаться.
Дом был переполнен тишиною, как-то до краев был налит ею, отчего она начинала уже звучать неясно, а дед, нагнувшись так, чтобы свет падал ему в лицо, улыбался то просто, как дети, то лукаво подмигивая, то хихикая беззвучно, как это делают идиоты.
Но столетний смотрел на него с ужасом, готовый завыть. Глаза его четко округлились, губы вытянулись в хоботок, и, заметив, что он пугается, дед сдвинул брови, дико оскалил зубы и медленно ладонь правой руки с растопыренными пальцами стал приближать к его лицу.
Сморщился и заплакал вдруг столетний, воя, хлюпая носом, точно потухла лампадка. Дед выпрямился, оглянулся на двери.
— Ну, будет уж!.. Э-э, как ты здорово!.. Будет, видел уж! Оставь! Какой чудак!.
Так плакал столетний, как плачут самые маленькие, грудные, недавно рожденные дети, и перед глазами деда мелькнуло большое, почему-то красное колесо и сделало полный оборот. В одной общей точке слились восход и закат жизни. Дед представил себе отца, каким помнил его давным-давно, с детства, — жилистым, красным, с громовым смехом и с вечной, такой живою, точно часть его самого, глупой