И так — как-то незаметно и долго — день золотел и зеленел за окнами, а здесь, в гостиной, было странное время: не день, не вечер и не утро; дятел звонил за окнами, и иволга пела, а здесь звучали странные, сами себе неверящие и вдруг как-то внезапно поверившие слова; что-то было за окнами: сон или явь, быль или сказка, — но было ведь все это летнее: небо, и липы, и вязы, и цветы, а здесь не было ведь того, о чем говорили, но говорили об этом так, как будто оно не могло не быть. Какую-то бесконечную разноцветную шелковую нить вытягивала из себя Анна, и как живое веретено принимала эту нить Феодора. И как-то сначала трепетно и робко, а потом все уверенней и сочнее становились в устах Анны гордые слова: «Мама», «мамочка», «мама»… Кругло и тепло как-то было в гостиной от этих первых человеческих слов. И мать Феодора не пила уж наливки; она подалась вперед, кивала головой и слушала. Мост прошел между ними: то, что забыла почти, но не могла забыть Феодора, вспоминала, хотя не могла же вспомнить Анна. Но повисло уже над обеими детское: вечно нежное, вечно теплое, то тревожное, то радостное, неизвестно — умное или глупое, — для всех одно, и начало и конец жизни. И в этом детском обе слились, и тут уже не было ни сна, ни яви, ни возможности, ни чуда: ширь мерещилась, — выход какой-то в огромное из этой жизни реял и сквозил за словами.

Но раздался за окнами Машин голос, звонкий, яркий, полносочный, как июльская груша-скороспелка, и ворвался сюда и здесь поставил на прежнее место золотистые пыльные лучи, рубиновый графин наливки, кресла, портреты и мать Феодору. Как-то закачалось все и стало явью, и Анна стыдливо закрыла лицо руками, тихо улыбнулась из-под ладоней и сказала:

— Да нет, конечно… ведь это Маша все! Росла на моих глазах… Что же я выдумываю, господи! Зачем?.. Все — Маша…

И вбежала Маша из сада — жаркая, рослая, пышная для своих двенадцати лет, со свежим-свежим, умытым солнцем лицом. Вбежала звонкая.

— Аня, Аня! Посмотри — жук!

Жук был двурогий, большой, как рак с клешнями, коричнево-красный, несокрушимо крепкий на вид.

— Это — вредный, деточка, деревья портит, — сказала Феодора.

— Как портит?

— Ест их, деревья, вот ест, тем и портит.

Анна улыбнулась Маше, прижала ее к себе всем телом и сладострастно, как это делают только матери, ущипнула ее за плечо.

— Больно так! — вскинула на нее большие глаза Маша.

— Ну что ты, больно! Ты моя тугая, как вилочек, тебя и ущипнуть до боли нельзя! — И спрятала Анна в ней свое лицо, вдруг просиявшее от страшной, идущей изнутри ее радости, что вот еще несколько месяцев, и зимою, скоро после нового года… будет, будет, будет!

Рассолодевшая от долгого дня, дороги и наливки, мать Феодора смотрела на них, истомно улыбаясь, и вздыхала по-монастырски:

— Родные мои! Дорогие мои! Славные мои!.

— А ты помнишь, — спросила Машу Анна, — как приехала к нам бабушка Нина? Шесть лет тебе тогда было… Умерла уж бабушка, и тогда-то была старенькая… за грибами пошла, — помнишь? — тебя взяла… Она — слепенькая, ты — востроглазая, ты впереди, она сзади. Идет в платочке, с клюкой, с лукошком, и все-то на тебя ворчит, что ты грибы пропускаешь, а она находит, — так ведь?.. А это ты ей сама и находила, а чтобы ей видно было, возьмешь, листья отвернешь, а сама дальше… И ведь не говорила ей ничего, мать Феодора, и виду не показывала… Ах ты, обидеть ее боялась… Помнишь?

— Помню, — сказала Маша.

— Ты зачем же это?

— Так, — пожала Маша плечами.

— А помнишь, как гости к нам приехали, говорят тебе: «А мы медведя привезли!» А ты: «Где он?» «В прихожей сидит…» Ты туда, а медведя нет. Прибежала ко мне: «Аня, Аня! Они сказали, что медведь, а это неправда!» «Ну и хорошо, что неправда! Тоже радость какая — медведь!» «Нет, как же это: они сказали, сказали, а это неправда!» Да как зальешься!.. Ведь как плакала, мать Феодора, насилу утешить могли.

— Родные мои! Дорогие мои! — кивала головой, вся — одна нежная старая улыбка — Феодора.

— Как ты это запомнила все? — удивилась Маша. — Я забыла уж, а ты помнишь.

— На это у меня память, это я помню, — просто ответила Анна.

И мать Феодора заплакала вдруг, бормоча:

— Господи, как же не помнить, как не помнить!

III

А на заводе на крышу третьего этажа прибили звонко последний лист железа и последнюю оконную раму вставили и застеклили.

Снова приехал молодой архитектор — принимать постройку. При нем и Ознобишине снимали леса с грохотом, с песнями, с криками, дружно и весело: снимать леса — это ли не веселая работа?

И когда из-под белой пыли известки и красной кирпичной пыли осели вниз груды досок и бревен и стройно поднялся завод, Ознобишин долго смотрел на него, все думая о том же старом: зачем он его построил?

— Ну что, не игрушка разве? Игрушка! — весело махал перед ним руками вертлявый архитектор.

— Бездушный он какой-то, — сказал Ознобишин. — И конечно — игрушка!.. Потому и игрушка, что бездушный… Я тоже об этом думаю: бездушный.

— Вдунем душу!.. И человека бог слепил из красной глины, чтобы было во что душу вдунуть, чтобы только было во что вдунуть, а вдунул потом… Детеныш!

И, смеясь и подмигивая чему-то, архитектор ободряюще похлопал Ознобишина по плечу. И в первый раз теперь он, построивший завод из красной глины, неприятен стал Ознобишину, и тот покосился на него с высоты своего большого роста и сказал холодно:

— Я не о том.

Поздравляли их обоих рабочие, качали, кричали «ура», и Ознобишин дал им на водку.

Потом разрешенно пили, пили упорно и долго: рабочие тут же около завода, и в комнатах дома — Ознобишин, архитектор и о. Леонид.

У рабочих так это было.

На зеленой от недавнего дождя луговине поставили зеленое конское ведро с водкой, на ведро привесили жестяной ржавый корец, сели вкруг и так же деловито и сообща, как строили завод, пили, делая гулкие глотки, потом сплевывали, морщились, вытирали губы ладонями и заедали сухою воблой и кренделями.

Потом играли в лапту, — все, и старый Лобизна, и когда брал в руки лапту Лобизна, чтобы ударить мяч, он бережно клал возле себя трубку, плевал на ладони, жестоко замахивался, избочив голову:

— Ну, и засвечу свечку на два поля!

И всегда давал промах. Зато ловко выходило это у Иголкина, так же ловко, как и все, что он делал.

Песню пели свирепыми голосами:

Как у наших на завалинке Растеряли чулки-валенки, А н-нам все равно, вали-вали, вали! — А н-нам все равно, подваливай, вали!

Ухали, подсвистывали, притопывали ногами. Разморило. Вспотели. Час за часом набухали лица, краснели глаза, деревенел язык. Подрался кто-то с кем-то из молодых, — разняли.

Выпили корец за корцом все ведро и еще купили. Затеяли орлянку, протоптав каблуками круг.

Шесть гармоник было, и на всех играли все время: гынатур-гынатур-гынатурра!.

Уж очень хорошо светило солнце, и зелена была лужайка после дождя, — и один за другим, как мухи

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату